Где ныне тот, кто от безбрежных кошмаров взмывал в горние выси? Кто растерянно сник, вновь ощутив под ногами земную твердь, сник с сожженными легкими, ножом, зажатым в зубах, и глазами, вываливающимися из орбит? Сотрясаемый скорбью и болью, бессильно взирая на коллапс подлунного мира? До чего героично с безумным, блуждающим взглядом мнить себя его безраздельным властителем! Как кроваво и огненосно царствие человеческое! человек! Вглядись: инвалид, проезжающий по улице на низенькой тележке, безногий, безглазый; что он наигрывает на маленькой флейте? Катясь по асфальту на колесиках, он играет «Песнь любви». А в соседней кофейне — еще один; он застыл неподвижно, наедине со своей грезой и револьвером у сердца; этот человек болен любовью. (Другие уже разошлись по домам; в кофейне за столиком еще лишь скелет, напяливший шляпу.) Безутешный медлит в своем одиночестве. Револьвер бездействует. Рядом с ним собака и кость на полу. Но собаке нет дела до кости: она одинока. А солнце, врываясь сквозь шторы, зловеще играет на бледных щеках безутешного; солнце, гниющее в небе с насмешливым блеском.
Как прекрасен закат, надвигающаяся зима жизни; гниющее солнце клонится за горизонт, а проворные ангелы с хлопушками, торчащими в заднем проходе, резво взмывают в небесную высь! Тихо, неспешно пройдемся по улицам. Двери гимназий открыты; в них корпеют над партами люди новой породы — люди из труб и цилиндров; каждый шаг их послушен таблице, чертежу, диаграмме. У них — ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта; в суставах — подшипники, коньки на ногах. Они никогда не состарятся; ведь каждый орган легко заменим и фабричной штамповки. Революции и бунты им неведомы. А как нарядны, как многолюдны улицы! Вот у двери в подвал, размахивая топором, вытянулся Джек-Потрошитель; вот на плаху — утешить казнимого — лезет священнослужитель (а ширинку в его сутане прорвал взбунтовавшийся член); проходят чиновники, изнемогая под бременем толстых портфелей; надрывно ревут клаксоны. Не в силах нарадоваться новообретенной свободой, люди теряют голову. Чествуя и обличая кого-то, они без устали митингуют; безрукие роняют слова в восковые цилиндры; бессонные фабрики гудят день и ночь, выбрасывая с конвейеров все больше кренделей и сосисок, все больше пуговиц, больше штыков, кокаина, опиума, все больше топоров, острых, как бритва, все больше пистолетов с автоматическим спуском.
Нет у меня на памяти более прекрасного дня во всем величественном двадцатом веке, нежели этот: гниющее солнце прячется за горизонт, а инвалид на низенькой тележке играет на маленькой флейте «Песнь любви». День этот светит в моей душе таким трагическим блеском, что, будь я по природе и самым большим из земных пессимистов, и то не спешил бы покинуть эту планету.
Какое великолепное зрелище — этот последний взлет в небо из святой цитадели Господней! Сверху земля кажется юной и нежной. Освобожденная от людей; стряхнувшая с себя людей, как изношенную одежду; избыв ненасытных искателей Бога дав сгинуть своему блудливому племени, матерь всего живого вновь плавно и горделиво свершает движение в пространстве. Земля — ведь она не ведает ни Бога, ни милосердия, ни любви. Она — лоно, животворящее и обращающее в ничто. А человек — не дитя земное, он — дитя Божье. Так пусть он и соединяется с Богом: нагой, надломленный, полный пороков, изверившийся и погрязший в таком одиночестве, на фоне которого самая страшная пропасть не глубже придорожной ямы.