Проходя мимо церкви, он вспоминал слова кюре во время венчания: «И станут плотью единой, ибо не дано человеку разделить то, что соединил Господь!» Он-то хорошо знал, что их не соединили, что ни Бог, ни дьявол, ни люди не смогут изменить это. И безграничная горечь отравляла ему душу. Однажды вечером он даже заговорил в полный голос:
— Жизнь устроена несправедливо! Несправедливо! Разве после такого можно верить в Бога?!
Но тут его взгляд упал на распятие, и он торопливо перекрестился.
Бывали, однако, дни, когда в нем снова зарождалась надежда, когда ему становилось хоть чуточку веселее. «Нет, — думал он, — так не может продолжаться вечно. Вдруг да случится чудо! Нужно потерпеть еще». Но чуда не случалось, он мучился по-прежнему. Что же, значит, так оно и будет всю жизнь? Ох, если бы хоть пожаловаться кому-нибудь; но нет, разве такие вещи говорятся вслух — он даже в молитвах не смел поверить их Богу.
Прошло лето, за ним осень и зима, наступила весна. Люди, не видя Флавии, спрашивали у Жермена: «Может, она ребеночка ждет?» — или: «Уж не в ожидании ли она?» (что, впрочем, одно и то же). Но он только мрачнел и молча отворачивался.
Они шушукались за его спиной:
— Он ее запирает — верно, ревнует до смерти.
И смеялись над ним.
Наступил май, месяц Марии. Алтарь Богоматери был украшен геранями в горшках, бумажными розами и лилиями, множеством горящих свечей.
Как-то под вечер, придя в церковь помолиться, прихожане с изумлением увидели, что алтарь Мадонны пуст — ни цветов, ни свечей. Побежали за кюре. Тот знать ничего не знал. Жители деревни собрались на паперти. Кто-то осквернил их церковь! У мужчин гневно загорелись глаза, женщины крестились, дети плакали, цепляясь за материнские юбки. Все были потрясены до глубины души, однако у этих жителей гор возмущение выражалось не в словах и не в жестах — оно таилось внутри, но оттого было не менее бурным.
Вдруг какая-то девчушка подбежала к толпе и дернула мать за подол:
— Иди посмотри! Иди посмотри!
— Что такое?
— Иди посмотри! — твердила малышка.
Она говорила так настойчиво, глядела так странно, что женщина невольно двинулась за ней. И, словно заразившись нетерпением девочки, остальные потянулись следом, все ускоряя и ускоряя шаг. По дороге к идущим присоединилась Жюстина; сердце ее предчувствовало несчастье. Процессия прошла по улице, пересекла площадь, обогнула амбары и остановилась перед домом. Это был дом Жермена.
— Там! — сказал девочка, указав пальчиком на дверь второго этажа.
— Что там? — спросила мать.
Теперь она смутно припомнила, что посылала дочку к Флавии.
Люди уже взбирались по лестнице; они вошли в коридор и открыли вторую дверь, дверь комнаты. Первые вошедшие застыли на пороге. Сперва их ослепило сияние десятков свечей; в воздухе стоял душный запах ладана. И только потом они разглядели Флавию, лежащую на столе.
Она лежала недвижно, в своем праздничном наряде; распущенные волосы пламенным ореолом окружали ее тело. На голове был надет кружевной чепчик, глаза широко открыты, руки сложены на груди, бледные пальцы сжаты, на безымянном блестело обручальное кольцо. Бумажные цветы и зажженные свечи, благоговейно расставленные вокруг, придавали Флавии сходство со сказочной принцессой в хрустальном гробу в глубине склепа.
А в груди у нее торчал нож.
Люди, охваченные каким-то благоговейным страхом, зачарованно смотрели на мертвую. Другие, пытаясь войти, толкали их вперед, и вскоре комната заполнилась до отказа. Наконец они заметили Жермена, стоявшего у стола на коленях. Казалось, он ничего не слышит, но вдруг он повернулся к ним и хриплым, неузнаваемым голосом промолвил, указывая на жену:
— Это святая!
Тут только они поняли, что Жермен сошел с ума, и увели его прочь.
Ох уж эта старость!
«Ох уж эта старость!.. — размышлял на ходу молодой пригожий жандарм Антонен. — Ох уж эта старость!..» Он хотел сказать, что старость — не радость, что она безобразна и бесполезна, но не умел все это выразить как следует.
«Лучше уж не заживаться, а помереть годкам эдак к шестидесяти… да, к шестидесяти». Поколебавшись, он исправился: «Нет, к семидесяти — в самый раз!»
— Тебе сколько лет? — спросил он человека, которого вел по дороге.
Старик был высокого, ненормально высокого роста, даже глядеть неприятно — вместо того чтобы скукожиться с годами, как другие старики, он бросался в глаза, застил свет. Он не ответил, на лице его не дрогнула ни одна черточка. Глаза в красных прожилках, под иссохшими веками, давно потухли, утратили всякое выражение: в них навеки застыла угрюмая муть.
«Ну, ясное дело, глухой! Ничего не слышит, не видит, полная развалина. Нет, ей-богу, лучше помирать до того, как состаришься!»
Тут он вспомнил, что сказал ему секретарь коммуны: девяносто один год. «И они зовут это прекрасным возрастом! И они усаживают их в кресла! И печатают в газетах фотографии столетних старцев, которые весело улыбаются!»
Что касается этого, его пока ничем не наградили и не одарили, столетия ему еще ждать да ждать. Секретарь сказал о нем Антонену: