Ступка исчез на неделю. В мастерской стал распоряжаться Петр Алексеевич. Этот человек все умел: знал и столярное и слесарное дело, и взялся он за мастерские, не дожидаясь моей просьбы, но с той же отталкивающей иронией и холодностью, с которой он делал все.
Через неделю Ступка явился – бледный, отощавший, с ввалившимися глазами. Он не стал объяснять, где был, он зашел вечером ко мне, глухо вымолвил, не глядя на меня: «Подлец я, Галина Константиновна, простите, больше этого не будет», – а на другой день запил снова. Так и пошло: три недели работает, неделю пьет.
Я покрепче сжала зубы и решила не думать о нем. Я уже понимала, что лучше не думать об иных вещах. Только стало куда тяжелее. Все, что делал Ступка, он делал легко, и его не надо было благодарить. Он помогал, как дышал, – просто. Наше дело было его делом, судьба детей и нашего дома – его судьбой. Не то с Петром Алексеевичем. Озлобление, недоверие, отчаяние, хоть и не высказанные, жили в нем постоянно, и работать рядом с ним было нелегко.
– Что вы бьетесь, что бьетесь? – сказал он однажды. – благодарности ждете? Благодарность – редкое блюдо, люди не часто его едят.
– Нет, – сказала я, – ничего я не жду. И все, что я делаю, я делаю для себя.
Мы сидели вечером в уже опустевшей столовой, я за счетами, он – у печки, глядя в огонь.
– Я отвык говорить, – сказал он не оборачиваясь. – Живу здесь с тридцать четвертого года, и у меня совсем нет друзей, потому что я не хочу больше разочарований. Воспитывал племянника, сироту. Отдал ему лучшие свои годы. Не женился, не думал о личной жизни… Пожертвовал для него всем и ни в чем ему не отказывал. Меня выслали из Ленинграда семь лет назад. И он ни разу мне не написал. Не пытался мне помочь. Не пытался даже узнать, где я. Я не писал ему, я понимал, что это может ему повредить. Я уговорил бы его не переписываться со мной. Но если бы он сделал хоть попытку узнать… помочь… Нет. На комсомольском собрании он отказался от меня, а ведь он-то знал, что я ни в чем виноват. А я отдал ему лучшие свои годы. Никогда не думал о себе. Только о нем. Что вы на это скажете?
Он по-прежнему сидел спиной ко мне, вороша кочергой горячие угли. И надо было сказать что-нибудь такое, что не причинило бы ему боли. Но я ответила:
– Некоторым людям кажется, что добро можно отдавать в рост. А это неверно. Добро никаких процентов не дает. Все доброе, что вы делаете другим, вы делаете для себя.
– Ого, – сказал он. – А я-то думал, вы меня пожалеете Ну, бывает так: человеку хочется, чтобы его пожалели. Ладно… А что вы скажете о моем племяннике?
Я вздохнула – что тут скажешь? Голос Семена явственно зазвучал у меня в ушах. Безотчетно я сказала:
– Сволочь он, ваш племянник.
Вот как это было. С утра я снова пошла в райсовет, к Буланову. Шла, зная, что это бесполезно, ничего я не сумею добиться. Это утро было горше других, потому что оно было уже восьмое или девятое.
В тот день дома было не только холодно, но еще и сыро. То ли Симоновна позже, чем всегда, затопила печь, то ли холод был у меня внутри, но когда я встала и начала одеваться, Лена сказала:
– Мама, когда пойдешь, закутай шею моим платком. Мороз. А ты вся сегодня какая-то не в себе. Ты вся какая-то зеленая.
И вот я шла по городу. И ничего не замечала вокруг. Я смотрела себе под ноги и видела только следы чьих-то больших валенок. Ночью шел снег. Следы были глубокие, по краям пухлые.
Ни в один поход, ни на одно дело человек не должен идти с чувством обреченности – ничего, мол, не получится. А я, как вспомню, именно так и шла к Буланову в то утро.
В приемной было человек десять, все женщины. Как и я – в платках и ватниках. Только директор педучилища Лидия Игнатьевна была в пальтишке – ветхом, с потертым воротником, но все-таки пальтишке. Мы сидели и молчали. Лишь одна молоденькая девушка все бегала к секретарю, шумела, возвращалась, искала у нас сочувствия. Очередь вздыхала в ответ. Наконец и девушка смолкла. Села, подобрала под стул ноги и как будто задремала, длинно и тяжко вздыхая.
И вдруг в тихой, будто уснувшей приемной раздался мужской трезвый, насмешливый голос:
– А вы молодец, что валенок не носите, все-таки женщина – это, как ни говори, изящество, легкость!
Диковато прозвучал в ушах десяти утомленных нескончаемым ожиданием женщин, которым, право же, было не до изящества и легкости, этот насмешливый голос.
Унылая приемная. Окна голые, без занавесок. Исшарканный ногами пол. Окурки – в пепельнице и на полу. Тусклый свет из окон. Но главное: угрюмость, печаль, усталые люди. И печать заботы на лицах. Казалось, даже платки на головах женщин, даже снятые варежки – и те точно голос печали, горечи, заботы. И девушка, зябко подобравшая под стул ноги в ботинках. А что это были за ботинки! Старомодные, высокие, почти до колен, со шнуровкой. Откуда бы? Из каких сундуков, в наследство от какой тетушки? Бедняга!