Видеть это все – и занавесочки, и чайник, и комнатные цветы – было удивительно. Он настолько, оказывается, соскучился по этим милым мелочам, символизирующим дом, семью, уют! А ведь в лагере он даже забыл про их существование. Вычеркнул их из памяти!…
И теперь даже домашний гриб на подоконнике – страшный, лохматый, ранее Арсению ненавистный – казался настолько родным, что он готов был расцеловать банку.
На веревке висело закаменевшее белье – простыни и подштанники.
И оно, это белье, свободно покачивающееся от ветра, тоже было символом воли.
Снег скрипел под кирзачами. Морозное дыхание столбом, как дым, поднималось вверх. Ноздри индевели от холода.
Откуда-то донеслась музыка. Арсений остановился. Мелодия была странная, никогда им не слышанная. Пели на русском языке – но непривычным, ломким, каким-то не советским голосом.
Певец делал странные ударения на словах и голос его звучал (неожиданно для песни, исполняемой на русском языке) со сдержанной страстью. «Я! – выкрикивал певец. – Хочу быть с тобой! Я так! Хочу быть с тобой! – а потом низким, яростным голосом: – И я буду с тобой…»
Песня, доносившаяся из чьей-то открытой форточки, из какого-то домика, зацепила Арсения. Заставила его остановиться, замереть.
И он, мгновенно взбудораженный песней, против желания, вспомнил ее. Настю. Вспомнил ту, чей образ – взгляд, улыбку, дыхание – он старательно избегал вспоминать все эти долгие годы. Ту, о которой он заставлял себя не думать все эти тысячу с лишним дней – и тысячу с лишним ночей…
…Ее письмо настигло его уже в лагере. Оно пришло только через полгода после того, как было отправлено.
Все это время он старательно пытался выкинуть ее из головы. Ее – как и весь остальной, вольный мир. Но Настю – в первую очередь. Он старался смириться с тем, что ни ее, ни свободную жизнь он больше не увидит. Десять лет – слишком долгий срок.
Арсению удавалось забывать о Насте днем. И это оказалось нетрудно. Слишком много враждебности было вокруг, слишком хотелось есть. Слишком много сил приходилось прилагать, чтобы сохранить собственное достоинство.
Но ночью Настя часто приходила к нему. Приходила во сне. И никогда она не упрекала его, не плакала, не грустила. Она смеялась, они сидели где-то в ресторане, она брала его за руку, они гуляли по Нескучному саду… Она приближала свое лицо к нему и целовала. Просто целовала – и никогда ничего больше.
А потом пришло письмо.
Милый, дорогой, любимый Арсений!
– начиналось оно.
Сенюшка!
Наверно, я тебе доставлю много горя этим письмом, но знай прежде всего другого, о чем мне придется тебе рассказать: я любила тебя, люблю, и, наверное, всегда буду любить. Что бы со мной не случилось и где бы я ни оказалась. И я сделаю все, чтобы освободить тебя. Все! Излишне говорить, что я не верю и никогда ни на секунду не поверю в то, что ты виновен. Ты не мог этого сделать. Не мог. Я знаю это. Произошла чудовищная ошибка. И я добьюсь, чтобы эту ошибку исправили. Ты вернешься. Я сделаю все, что в моих силах – и даже больше. И когда ты вернешься, мы будем вместе…
А дальше она писала о том, что у нее скоро родится сын. Наверное – сын. Их сын. И еще о том, что она устала жить одна, вдали от семьи. И устала сопротивляться своей матери и бороться с ее железной волей. И о том, что она пошла у нее на поводу. И решила выйти замуж. За другого. За Евгения. За ненавистного Эжена.
Да, я, наверное, слабая, несамостоятельная, подлая. Я не декабристка. Не некрасовская женщина. Но почему-то я думаю, что так, будучи замужем за ним, я вернее смогу спасти тебя. И ты – скорее вернешься. И тогда мы будем вместе. Обещаю тебе – будем вместе. Потому что я любила тебя, и люблю, и всегда буду любить…
Он порвал это письмо. Немедленно по прочтении.
А следующие два письма порвал прямо в конвертах, не читая.
Однако письма продолжали приходить с удивительной для лагеря регулярностью – раз в два месяца. И новое письмо Арсений не выдержал и вскрыл. Но читал он его уже отстраненно, холодно – как если бы его написала совершенно чужая женщина. Как если бы оно пришло из Америки, с Марса, с Луны. Настолько ее жизнь, дела и заботы были бесконечно далеки от него.