Долго баюкал он эту мысль, и наконец решился перевести в капитал свое имение. Однако, из остатка благоразумия, он захотел наперед оглядеться, завести связи, найти себе круг и занятия. Сначала, пока его внимание было обращено на материальную часть жизни, все шло успешно, все улыбалось его планам. Но, когда дело коснулось до обеспечения нравственного бытия, то он призадумался. Легко ему было застраховать и свою жизнь, и квартиру, и пожитки; но трудно было застраховаться от скуки и одиночества. Париж нечувствительно обратился для него в заселенную пустыню, где он встречал людей, но не находил человека. Ему все было чуждо — и нравы, и интересы, и самый язык; ибо, хотя он и умел говорить по-французски, но не умел по-французски думать. Словом, он был похож на опоздавшего собеседника, который слышит последнюю фразу разговора и желал бы, да не может вступить в него. Ему нужны были объяснения, для которых бы не достало жизни человеческой. Он хотел участвовать в делах, успехах, ошибках народа, и везде встречал для себя одни загадки и разногласие. Его понятия были отлиты в иную форму, и он, несмотря на свою европейскую образованность, все-таки походил на полуазиатца.
Кончилось тем, что он незаметно очутился в обществе русских, этих четверть-французов, которые от скуки, по моде, из обманутых надежд честолюбия, приезжают в Париж прогнать хандру, прожить деньги, или вдалеке от России излить на нее скопившуюся желчь и досаду. Но такое общество не было ему по сердцу; стоило ль оставлять родину лишь для того, чтоб жить посреди людей, или отверженных ею, или добровольно от нее отказавшихся, чтоб жить в этой западной Сибири, где будешь лишен и последнего утешения изгнанника — неверной надежды на лучшее?
Мой странствователь наконец опомнился, и поехал искать счастия в Италии. Он имел душу, доступную изящным ощущениям: произведения искусства поглотили все его внимание; он сделался художником, поклонником одного прекрасного. Но скоро и это ему прискучило: одни развалины да развалины, да обломки древнего, разрушенного мира навели на него неизъяснимую тоску. Мечты о прошедшем, как и мечты о будущем, расслабляют душу; одно настоящее, близкое, крепит ее и дает истинную цену воспоминаниям и надеждам. Правда, природа Италии, лучшее из ее произведений, полная жизни и красот неумирающих, отвлекла его на время от этих развалин, на которых он чуть было не оброс мхом вместе с ними. Но что природа без людей? Не те же ли развалины? И добро б это была девственная природа Америки; а то классическое кладбище народов, смесь снегов и лавы, ряд памятников разрушения, и у подножия их искаженное племя, как будто созданное только для того, чтоб быть чичероном праздного любопытства чужестранцев!
«Нет! — сказал он. — Вон из Италии, скорей на родину: Русскому одно место — Россия! Русский — весь надежда; что у него общего с этим стареющимся Западом, который, дряхлея, насильственно ищет воскресить себя? Он может быть его учителем, но не товарищем».
И после пятилетних странствий, мой друг отправился обратно в Россию. Учение, опыты, которые так дорого нам достаются, преждевременно его состарили. Он хотел поспешишь жизнью и успел в том. Казалось, он отжил три века и пережил три народа; ему осталось начать новый век у себя, под родным небом.
— Что ж, излечился ли он от своей страсти? — спросила Софья, поглядывая на перчатку.
— Не совсем, — отвечал Руссинский. — Правда, он старался размыкать по свету эту страсть, от которой бежал в чужие край. Но любовь, как змея, живуча; разорви сердце на части — оно все будет биться. Словно горный поток, его любовь иссякла на время; но при первом луче надежды ледяная кора растаяла, и страсть забушевала с прежней силой.
Из множества писем, которые он взялся раздать на обратном пути своем, одно было адресовано в Лемберг к ученому археологу L. По приезде в этот город, он немедленно к нему отправился. Любитель древностей, маститый старец, родом серб, принял его с славянским радушием. Пригласив его к обеду вместе с несколькими из своих знакомых, он повел его после стола в свой кабинет. Вальтер Скотт избавляет меня от описания этой комнаты. Кому из вас не знаком кабинет его антиквария? Сам старец был лучшим из антиков. Он походил на какую-то древнюю камею с головой Пифагора, и казался, в самом деле, обломком языческого мира, всплывшим на океане времен после его кораблекрушения. Чего не вмещала эта голова, чего не видали эти пронзающие взоры, чего не передумал этот Вечный Жид нового рода, осудивший себя на необъятное странствие по всем векам и поколениям? Это была всемирная история в образе человеческом; это была живая скрижаль, олицетворенное предание. Он, казалось, не принадлежал ни одному веку, ни даже своему; и в этом гении бесстрастия только одно напоминало о человеческом: любовь к родине. При слове «серб» или «турок» он оживлялся огнем юности, и его рука готова была схватить римский меч или пращу, висевшие в пыльном углу его кабинета.