— В моё время у нас в университете были два профессора, — говаривал, шутя, Суровцов. — Один профессор поэзии, пиитики и риторики, высохший, как скелет, с самыми платоническими чувствами и всегда пустым кошельком; другой — профессор латинского языка, толстый, коротенький и красный, как самовар сбитенщика, бессовестный взяточник, пьяница и обжора, набивший себе деньгу. Студенты в своём «студенческом катехизисе» так говорили про них: «Кто признает в профессоре Щетинском, кроме духа, ещё плоть — да будет анафема; кто признает в профессоре Чесноковиче, кроме плоти, ещё дух — да будет анафема!» Такова и моя точка зрения; я одинаково предаю отлученью как дух, презирающий требования плоти, так и плоть, подавляющую дух; мой идеал — гармония древнего грека, только на наш образец.
Через эту черту характера жизнь Суровцова была богата и разнообразна, как редко случается. Для него всегда находились впечатления, наслажденье, цели. Он везде чувствовал себя дома, везде отыскивал что-нибудь для него интересное, над чем был смысл поработать. И пересухинский мужик, и товарищ-профессор были одинаково
— Homo sum, — постоянно твердил с улыбкою Суровцов, оправдываясь перед укорявшими его товарищами-специалистами.
Суровцов сознавал, что это разнообразие вкусов помешало ему достигнуть известности и осязательных результатов в области его специальности. Но он нисколько этим не тревожился и не раскаивался в своих свойствах.
— Я глубоко уважаю их, этих людей сплошного синего, сплошного красного, сплошного жёлтого цвета: он заметнее нашего брата, их влияние всем чувствительно. Но я сам за парный спектр, за все семь цветов, слитые в один белый цвет. Он приятнее, нужнее и доступнее моему глазу. Не завидую вам.
Разнообразие вкусов и способностей дало Суровцову огромную практическую силу.
— Я врос в землю сорока сороками корней, — говорил про себя Суровцов. — Перережут один — на других держусь, а всех не перерезать; останется хоть одна жилочка, я и через ту напьюсь.
Эта сила изгнала из жизни Суровцова скуку, малодушие и отчаяние. Его взгляд на мир, на жизнь был полон того спокойного довольства, той тихой и трезвой отрады, какая отличала некогда философа-грека. Стоя твёрдо на своей космической точке зрения, постоянно рассматривая себя в одном широком, общем обзоре со всем живущим и жившим, постоянно смиряемый сознанием непреложного течения законов природы и её вечного обновления, Суровцов не мог питать себя несбыточными мечтами и требованиями от жизни. Он знал хорошо, чего он мог ждать, чего он должен был ждать, и вполне мирился с существованием роковых пределов. С точно тою же трезвою практичностью натуралиста смотрел Суровцов и на собственные обязанности. Байронизм во всех видах и степенях ему был особенно смешон, он преследовал его везде, где только мог открыть его признаки. Он находил, что байронизм был последним всплеском талантливого невежества и поэтического суеверия, что только бездельническая жизнь, отсутствие суровых обязанностей, незнакомство с нуждою, капризное самомнение и пресыщение физическими и духовными наслаждениями избалованных судьбою людей могли породить это вредоносное, противообщественное и противоестественное направление мысли и чувств. Суровцов уверял, что если бы Байрон основательно повозился с природою и над природою, то он первый бы посмеялся над своими непризнанными гениями, над своими страдающими титанами, не находящими нигде выхода своим силам.