Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову; сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала; горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым; сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич — Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного; на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание; перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, — вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть — противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю; она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.
На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею; но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.