Я вернулась в комнату. Отец вылез из подвала, вытирая с лысины паутину. Он сел на диван, уставился в крашеный пол и долго-долго еще бормотал:
— Прячь детей, Зинаида. Прячь детей.
Мама по-прежнему гладила длинный пододеяльник.
Весь оставшийся день отец пролежал на диване с мокрой тряпкой на лысине, постанывая и отвернувшись от телевизора, но не разрешая ни переключить, ни сделать потише.
Шел футбол. Отец не оборачивался, даже когда телевизор громко кричал: «Гол!» Он страдал.
Все это было году в девяностом в армянских дворах Краснодара — в запущенном полуфанерном Шанхае.
Крикливые низкие дворики лепились к булыжникам трамвайных путей от рынка почти до самого городского вокзала. Трамвай, на котором мама возила на рынок продавать бабушкины гиацинты, грохотал прямо под нашими окнами. Из тротуара росли отсыревшие бурые ставенки сизых окошек. Скрипели проржавленные еще до войны глухие ворота. Над халупами, спаянными из самана, вагонки, осыпавшихся кирпичей, досок, листов рубероида, жести, шершавого шифера и стекловаты, застрявшей в горле щелей, чернели горбатые акации.
В одной из таких халуп я жила свои первые десять лет. Сидишь дома, замотавшись в колючий свитер маминой вязки, и смотришь, как по обоям красивым узором ползет плесневелая сырость, а если высунешь руку в окно, можно схватить за штанину прохожего или бросить в трамвай высохшего жука.
По сравнению с нашим Шанхаем настоящий Шанхай показался бы Сингапуром. Пять семей делили единственный уличный ржавый кран, летом пересыхавший, зимой промерзавший, и единственный туалет во дворе — неустойчивые мостки над червивой дырой, огороженные прогнившими досками.
По хуже всего были крысы. Крыса — это, наверное, первое, что я помню из детства. Мне тогда был, может быть, год, и мы с мамой вернулись откуда-то, открыли обитую драным кожзаменителем дверь, и вдруг из-под шкафа под старый диван рванула огромная, с половину тогдашней меня, черная крыса.
По вечерам мама топила дровами скрипучую печку, цедила на улице воду в большое ведро, грела ее на электроплите и, выгнав отца на мороз, мыла нас в желтом тазу. Уложив меня и сестру на нижнюю сетку списанной двухэтажной солдатской кровати с растянутым проволочным матрасом, она подтыкала концы одеяла так, чтоб закрыть нам руки и ноги и, насколько возможно, лицо. Я до сих пор, когда сплю, по привычке прячу лицо.
Соседа нашего именно так ночью цапнула за руку крыса. Ему делали сорок уколов в живот.
Были еще некстати подслушанные разговоры о том, как у других соседей в нашем квартале ребенка прямо в коляске… В общем, крыс я боялась так, как только можно чего-то бояться.
У нас не было отопления, водопровода, кухни и унитаза. Но были соседи с гитарой, и шашлыки во дворе, и чайные розы с жуками, и кленовые листопады.
И мальчик с квартала — черноглазый, как ветки акаций, кудрявый, как гиацинты, веселый, как вся моя жизнь.
Наша улица называлась улицей Гоголя. Лучше не назовешь.
Каждое утро первой во двор выходила бабка Вартушка — выливать в канаву помои и сживать со свету мою мать.
— Взяли без роду без племени! Еще слава Богу, что деда Ншана Сталин расстрелял! А то бы он сейчас сам застрелился, когда такую невестку увидел!
Мама молча цедила воду в большое ведро.
Вылив помои, бабка Вартушка выносила на общий стол во дворе кастрюлю кислого спаса и командовала всем обедать.
Я вытаскивала из плетеной корзинки зеленые ножницы и садилась за стол. Стол был покрыт драной клеенкой, засиженной мухами.
— Общежитская! — шипела бабка Вартушка. — Куда родители смотрели — сына единственного общежитской отдали!
Сидя в самом углу, я долго кромсала клеенку ножницами под столом.
Как раз в это время визжала жестянка ворот и мир для меня озарялся сиянием радуг: во двор заходил тот самый мальчик — со своей черноглазой свитой. Он вразвалочку, как положено принцу, прогуливался по щебенке, напевая под нос модное «Бессамемучо», которое его папа — наркоман со стажем дядь Хачик — пел вчера во дворе так пронзительно, что в конце закашлялся кровью.
Мальчик умел делать «Кия!» как армянский маленький Джеки Чан, воровать по карманам мелочь и смешить меня до истерики. Вечерами он играл на монетки со взрослыми, тринадцатилетними, в фантики от жвачек «Турбо». На фантиках были картинки новеньких иномарок.
Никто не знал тогда, что он первый раз вскроет вену в шестнадцать, через год загремит за угон иномарки и умрет к тридцати все в тех же дворах от СПИДа и туберкулеза.
Но пока мальчик томно фланировал мимо акаций, делая вид, что ему ничего здесь не нужно. Он не знал, что я знала, что он приходил к нам во двор, чтоб смотреть на меня.
Поломавшись с полчасика, мы наконец здоровались и шли вместе к сараю.
Этот крашеный полусгнивший сарай цеплялся к фанерному туалету и уходил змеей куда-то в заброшенную городскую глубь, другим концом вываливаясь на свалку и пустыри. Уже много лет никто никогда в этот сарай не входил.
Никто, кроме дяди Нети, одинокого алкоголика, непонятно как поселившегося в самой маленькой комнатушке армянского гетто. Дядя Петя вошел в сарай предыдущей весной, да так и не вышел.