– Ну, допустим. Пример неудачный. «Скорая», положим, увозит. Но, кроме «Скорой», кому нужен человек в белой горячке? Который «плохо лежит»? Никому. А вот если хорошо что лежит, не важно – вещь ли, человек ли – к примеру, хорошо упакованный мужчина... Который не в белой горячке, а, наоборот, в белых «Жигулях». Обязательно притырят. Любая баба – за член возьмет и уведет. Обязательно! И вот это вечное ихнее «плохо»!
Дюк протянул руку над столом и сшиб открытую бутылку вина. Бутылка, оставляя на столешнице вонючий сладкий след, тяжело покатилась и упала на пол, однако не разбилась, а, глухо булькнув, продолжила движение в сторону отсека «для спанья». Урча и издавая звуки, уже чем-то напоминающие человеческую речь, к бутылке бросился кот.
– Пусть его. – Полянский остановил Огурца, занесшего было ногу для удара. – Пусть покуражится, сука. Тоже ведь тварь божья... Портвешку свеженького полакать – это же милое дело... Так вот... О чем бишь я?
– О том, что все плохо.
– Не-е. Все хорошо. Это у них, у ЗРД-шников все плохо. Спроси американца – «Как дела»? Он тебе скажет – «I’m fine». А наш? Начнет сразу на жизнь жаловаться – то не так, это не так, да и под конец обязательно ввернет, что денег нет. На всякий случай. Чтобы, упаси Господь, в долг не попросили дать.
Полянский смахнул рукой, как смахивают вредное насекомое, кота, который мягко вспрыгнул на стол и, пошатываясь, задевая тощим телом тарелки, роняя вилки и ножи, направился к бутылке водки, которую только что открыл Огурцов.
– Вот обнаглел, – заметил Полянский, глядя на обиженно съежившегося кота, который не зашипел, не мяукнул даже, а просто скорбно свернулся клубком в безопасном отдалении и уставился на хозяина взглядом, исполненным немой мольбы. – В общем, не люблю я все это, – закончил Дюк, отвернувшись от кота и протягивая руку к бутылке. – Не люблю. А ты не печалься, Огурец. У тебя это первый опыт, ну, я имею в виду, в глобальном масштабе – первый?
– Первый, – соврал Огурцов.
Не рассказывать же Полянскому о приписках и заигрывании с партийным руководством. Не поймет старший товарищ. Вернее, неправильно поймет. А может быть, как раз – правильно. И пошлет к чертовой матери. Не любит Дюк этого, терпеть не может.
– Первый, – повторил Огурец для пущей убедительности.
– Вот и славно. Стыдно тебе? Полянский смачно откусил от куска хлеба, обильно намазанного икрой.
«Всю икру сожрал, проглот», – подумал Огурец и ответил:
– Стыдно.
Полянский проглотил остатки бутерброда и, взяв последний кусок сочащейся соком буженины, удовлетворенно кивнул:
– Это хорошо, что стыдно. Больше так не делай.
– Не буду, – ответил Огурец, печально глядя на двигающиеся челюсти хозяина гостеприимного дома.
– Наливай тогда. В дверь постучали. Дюк быстро накрыл небольшую кучку марихуаны, лежащую на столе, конвертом от пластинки Битлз «Help».
– Кого еще черт несет? – пробормотал он, опасливо поглядев на Огурцова. Тот пожал плечами.
– Можно к вам, Леша? – девичий голос за дверью был робок и не знаком Огурцову. Зато Полянский изменился в лице, заблестел глазами, быстро провел рукой по волосам, и проскрипел похотливо:
– Можно. Колыхнулась портьера, и в комнате, как показалось Огурцову, погас свет. Потом, через долю секунды, он включился снова. Между чучелом медведя – последним приобретением Дюка – и манекеном, одетым в пионерскую форму – синие шортики, белая рубашечка, красный галстук под пластмассовым подбородком, – стояла она.
– Заходи, Машунчик, не стесняйся, – таким же скрипучим, незнакомым Огурцову голосом продолжал Дюк. – Присаживайся.
– Здравствуй, Алеша, – чудо, появившееся в комнате кивнуло хозяину. Потом чудо посмотрело на Огурцова, улыбнулось и сказало: – Меня зовут Маша.
Дура деревенская.
Поручик Огурцов вытер пот со лба. Пустое. Можно и не вытирать. Все равно – через секунду снова потечет.
Дура. Да ладно – она. Ладно. Она же ни черта не понимает. Я-то, я-то – я – скотина первейшая.
Осень. Осень на Кавказе – отвратительно теплая, долгая осень. Утром в долинах, в ущельях – туман. Удивительно холодный – казалось бы, молоком парным, теплым, вкусным должен на губах пениться. Ан нет. Вкусом кизяка рот связывает, сыром этим их адыгейским рот забивает.
Сыр. Французские сыры – со слезой. Петербург. Что бы я отдал сейчас за кусочек французского сыра? Все. Точно – все. Чтобы я отдал сейчас за то, чтобы нырнуть (с кусочком, маленьким, на один зуб, французского сыра во рту) в шум гостиной Шереметевых, за то, чтобы услышать, как настраиваются инструменты оркестра на балконе, нырнуть в запах – услышу ли я когда-нибудь еще этот запах – запах мастики, запах духов, запах настоящей жизни?
Здесь все не настоящее. Или – настоящее, только другое. Нам здесь делать нечего. Мы будем стрелять по лесам еще сто лет, и ничего не изменится. «Зеленка» пройдет, наступит зима, эти, в которых мы стреляем, уйдут в горы. А потом все вернется на круги своя. Снова «зеленка», снова пули снайперов.