Дня через три после моего вызова к Литкенсу отца Митрофана выдернули с вещами. И я его встретил лишь несколько месяцев спустя на Тайшетской пересылке. Было тепло и солнечно.
— Здравствуй, Анатолий!
— Здравствуйте, отец Митрофан!
— Ну вот, видишь: уже не в подвале мы сыром, а на божьем теплом солнышке. Не горюй: «Блаженны изгнанные правды ради».
Священник ходил по зоне с деревянным ручным ящиком со столярным инструментом. Он, оказывается, хорошо знал столярную работу, и за это его ценило даже лагерное начальство. Все самое сложное и тонкое по столярной части делал на пересылке священник Матвеев…
Вернемся, однако, во Внутреннюю тюрьму УМГБ родного Воронежа. Кончилось следствие, и потянулись долгие дни, недели, а потом и месяцы ожидания суда. С помощью моей азбуки для перестукивания я свободно общался с Колей Стародубцевым, Славой Рудницким, Володей Радкевичем. А с Радкевичем поселили кого-то из группы Стародубцева. Следствие окончилось, и следственный отдел и тюремное начальство сквозь пальцы смотрели на наше общение. Было твердо договорено рассказать правду о следствии. Мы напряженно ждали суда, готовили обвинительные речи. Впереди была Надежда. Впереди был бой за Правду, за торжество Истины.
И сочинялись стихи:
Наконец терпение иссякло — в середине июля 1950 года все 23[9]
члена КПМ твердо договорились объявить 1 августа 1950 года бессрочную голодовку с требованием ускорения суда. Надписи «С 1 августа — голодовка с требованием ускорения суда!» появились на стенах прогулочных двориков, в бане, в карцерах. Эти слова звучали в перестуках между камерами.А вот строфы из последних моих стихов, сочиненных во Внутренней тюрьме УМГБ ВО:
Да, и как это ни удивительно, долгие годы спустя получилось все именно так, как в процитированных строчках.
В один из последних дней июля 1950 года все члены КПМ написали, как полагается, заявление о голодовке. Для заявлений выдавался обычно маленький листочек бумаги и коротенький — в 4–5 сантиметров карандашик Пока заключенный писал, надзиратель смотрел, чтобы писал он только на этой бумаге, и потом сразу же забирал и листок с заявлением, и карандашик.
А на следующий день в неурочное время (мы обычно любили беседовать долгими вечерами) постучал Колька:
— Меня выдергивают с вещами. Прощай!
— Прощай!
Странно Куда бы это его? В другую камеру — нет необходимости. На суд? В городскую тюрьму? Пока я раздумывал над этим, открылась форточка, и надзиратель тихо сказал:
— Жигулин-Раевский, приготовиться с вещами. Я приготовился.
— Выходи. Направо.
Я пошел со своим мешком в сторону проходной, ведущей наверх в Управление. Но мы не дошли до нее.
— Стой! Поставь мешок к стенке!
Мы остановились у двери такого же размера, как и соседние двери камер с солнечной стороны, по хорошо обитой кожей и без волчка. Надзиратель нажал кнопку, но звонка не было слышно (наверное, с другой стороны зажглась лампочка). Дверь приоткрылась. Надзиратель сказал:
— Заходи!
Я вошел в большую, залитую солнцем комнату. Это был кабинет начальника тюрьмы полковника Митреева, мы учились в одном классе с его сыном. У окна был большой письменный стол. До блеска натертый паркет и широколистная пальма на тумбочке. В кресле справа сидел сам полковник. Слева — незнакомый веселый человек в светлом летнем костюме.
— Садитесь, — сказал он и улыбнулся.
В руках у него был тонкий кожаный портфель, соединенный стальной цепочкой с браслетом на левой руке. Я присел на край третьего стула.
— Жигулин-Раевский?
— Да. Анатолий Владимирович.