— Вот вы пишете: «Это была последняя тысяча тонн угля, поднятая на-гора́ бригадой в счет текущей пятилетки…» Почему — «поднятая на-гора́»? Зачем пользоваться набившими оскомину штампами? Разве не лучше, не яснее, не проще сказать: «Это была последняя тысяча тонн угля, добытая бригадой в счет текущей пятилетки…»?
— Можно сказать и так, — чувствуя, как все в ней закипает, соглашается Клаша.
— Хорошо. А здесь? «Часто казалось, что силы их уже на пределе: еще одно движение, еще один жест…» и так далее… Почему вы говорите «казалось»? Ведь их силы действительно были уже на пределе. Или нет?
— Да! — тихо, чуть слышно отвечает Клаша, незаметно для Великовича стискивая пальцы. — Да, пожалуй, можно и без «казалось».
Великович, конечно, прекрасно понимает ее состояние. Он даже завидует Клашиной выдержке, ее самообладанию, но в то же время его бесит ее кажущаяся неуязвимость. И Клаша понимает, чего от нее хочет Великович. Поучая ее, точно школьницу, он просто издевается над ней. Он знает, что имеет право делать ей любые замечания, как знает и то, что она не вправе на него за это жаловаться. Ее поднимут на смех. Ей скажут: «Ты что, непогрешима? Правят даже известных писателей, ты этого не знаешь?»
Но как-то ее все же прорвало. Она по своей инициативе написала статью об одной из шахт, руководители которой не только не планировали ликвидацию старых терриконов, но и готовили место для новых.
«А старые дымят, ветер разносит по поселку дым и гарь, — писала Клаша, — и благоустроенный, заботливыми руками выстроенный поселок превращается в ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…»
Прочитав статью, Великович спросил:
— Я надеюсь, Клавдия Алексеевна, вы знаете, откуда эти слова: «Шаровары шириной в Черное море»?
Клаша удивленно взглянула на Великовича:
— Гоголь. Но при чем тут шаровары? При чем тут Гоголь? Не понимаю, что вы хотите сказать?
— Пользуясь подобными гиперболами, великий русский писатель придавал особую окраску и языку, и вещам, и природе. Помните? «Лишь редкая птица долетит до середины Днепра…» Все — величие, все — красота. А у вас? «Ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…» Тоже, конечно, гипербола, но какая мрачная, какая черная! Ах, Клавдия Алексеевна, Клавдия Алексеевна… Не смею судить, может быть, у вас и вправду имеется какой-то литературный талант, но как газетчик… Право, я затрудняюсь утверждать, что вы не ошиблись в выборе профессии.
— А вы? — спросила Клаша. — Вы убеждены, что ваше место именно здесь, за этим столом?
Великович улыбнулся, приоткрыв белые, точно выточенные из какого-то необыкновенного материала зубы:
— Вы, кажется, теряете самообладание, Клавдия Алексеевна. Я ведь по-дружески, откровенно.
— И я откровенно, Игорь Ефимович. И тоже по-дружески. Вы не замечаете, каким стали человеком? Или вы всегда и были таким?
— Каким?
Он продолжал улыбаться, но Клаша видела, как чуть пониже его левого глаза и раз, и два дернулась тонкая кожа.
— Гаденьким! — вдруг сказала она и встала, почти силой вырвав из его рук свою статью. — Когда в литературе встречаешь подобных вам «героев», не верится, что они могут быть в жизни. Честное слово, не верится! Кажется, что автор прибегает к гиперболе. «Шаровары шириной в Черное море»…
Вот так все и продолжало тянуться. Клаша крепилась, работой хотела заглушить в себе все, что ее угнетало, но теперь и работа уже не приносила ей ни удовлетворения, ни радости. Шла в редакцию, словно для отбывания тяжелой повинности, работала над статьей или очерком не только не испытывая прежнего подъема, но с чувством, близким к ненависти к каждой фразе, к каждому слову.
Павлу она ничего не говорила. И не только потому, что видела, какими заботами он отягощен, но и потому, что ей самой все это казалось очень уж мелким и мерзким, и сама она удивлялась, почему все это мелкое и мерзкое могло вывести ее из душевного равновесия.
В один из вечеров, когда Великович, как обычно, «улучшал» Клашину статью, в редакцию заглянул Павел. В комнате, где Клаша постоянно работала, ее не оказалось, и Павел пошел по пустынному коридору, приоткрывая двери кабинетов и с любопытством оглядывая заваленные газетами и исписанными листами столы. У него было какое-то удивительное чувство своей причастности к тому необыкновенному, что в этих кабинетах повседневно свершалось, и ему хотелось смотреть на все глазами Клаши и ощущать вес так же, как ощущает Клаша, когда, словно отрешившись от всего окружающего, «колдует» над очередной статьей. Здесь, в редакции, и запахи были незнакомыми и необычными, и Павел, улыбаясь, принюхивался к ним, как охотничья собака принюхивается к найденному следу. Дурачась, он и крался по пустынному коридору, как охотничья собака, осторожно поднимая и опуская ноги, и, приоткрывая дверь и заглядывая в очередную комнату, готовился увидеть застывшую в задумчивости Клашу и вспугнуть ее окриком.