«Я на гражданской войне по существу не был. Заболел сыпняком, не доехав до фронта».
«Это было тысячу лет назад, не правда ли?»
«Пожалуй, — сказал он. — Или позавчера».
Обогнув лесок, вышли к полю, заросшему почернелой травой. Поэт спросил, не собирается ли она что-нибудь опубликовать на родине. Собираюсь, сказала серая дама. Кто-то предложил подготовить небольшой сборник. Впрочем, совершенно напрасная затея.
«Но почему же?»
«Не напечатают. Меня здесь никто не знает. Говорят, уже есть отрицательный отзыв».
«Может быть, я мог бы вам…»
«Быть полезен? — быстро спросила она. — Спасибо, — и покачала головой. — Мне никто ничем помочь не может».
Она добавила:
«Даже если бы что-нибудь из этого получилось. Меня никто не станет читать!»
«Вы ошибаетесь».
Она промолчала.
Поэт назвал её по имени-отчеству, она встрепенулась. Можно ей задать вопрос?
«Сделайте одолжение».
«Вы не жалеете?»
Она не спросила — о чём. Усмехнулась:
«Не жалею».
«Извините моё любопытство… мою назойливость».
«Что вы, что вы».
«Я, конечно, понимаю. Но всё же. Что побудило вас?..»
«Вернуться?»
Поэт кивнул, и они продолжали свой путь.
«Нет, — сказала она, — здесь очень грязно».
На ней были лёгкие туфли; повернули назад.
«Логичней было бы спросить…» — пробормотала она.
«Кажется, снова крапает, — сказал поэт и раскрыл зонт. — Можно мне взять вас под руку?»
«Логичней задать вопрос, что могло бы меня остановить. Что останавливает многих. Страх? Вражда? Верность белой идее? От этой идеи ничего не осталось…»
«Да, конечно».
Она усмехнулась: «Откуда вам это известно?»
Поэт пожал плечами. Должно быть, сказал он (или хотел сказать), должно быть, мешает вернуться и ещё кое-что.
«Вы имеете в виду возможные репрессии. Может быть. В конце концов, судьба Марины и ее семьи должна была бы всех насторожить… Но ведь и это было давно, времена изменились. Как вы думаете?»
«Да, да, — поспешно сказал поэт. — Разумеется, времена изменились».
«Правительство даже специально обратилось к эмигрантам».
«Да, конечно».
«Что касается меня, то есть чтó меня заставило преодолеть страхи… или предубеждения… Было много оснований для возвращения. Само собой, против меня ощетинились многие. Я имею в виду литературную эмиграцию… Даже Бунин, и тот… Впрочем, он-то и ополчился на меня больше всех. Хотя не одна я решила вернуться. Но, в конце концов, дело не в этом».
Помолчали; поэт ждал продолжения.
«А дело в том… — сказала она, осторожно ставя туфли, перепачканные глиной, — это, может быть, слишком громко звучит… Дело в том, что я почувствовала, как бы это объяснить.
В Sainte-Geneviève-des-Bois мне бы лежать не хотелось».
Зачем тебе, подумал он вдруг. Ты и так мертва.
Но он не знал французского языка и спросил: что это такое?
«Русское кладбище. Километров пятнадцать от Парижа. Там, можно сказать, лежит весь цвет».
«Что ж…» — пробормотал он.
«А вы? Вы как считаете? Искренность за искренность».
«Я?.. вы хотите знать моё мнение?»
«Да. Хочу».
«Стоило ли возвращаться».
«Да».
«Вам».
«Да — к примеру. Я понимаю, — сказала дама в сером, — что задаю бестактный вопрос. Вам, советскому патриоту. Хотите, я сама отвечу? — Не стоило».
«Вот как!»
«Но и оставаться не стоило. Дело в том, что поэзия умерла».
«Умерла?»
«Да. И там… и здесь».
Дождь зарядил. Вот оно, думал поэт. Это и есть нужное слово. Ты сама — смерть. Слава Богу, ничто из того, о чём она говорила, — её заботы, её холодное отчаяние — нас не касается.
Вдруг оказалось, что собеседница куда-то делась. Он окликнул её, снова по имени и отчеству. Она стояла за углом — лишняя, как вставной эпизод в романе.
Он подумал о том, что сейчас они вернутся (пожалуй, будет лучше, если не вместе), он взойдёт на крыльцо тёплого, уютного дома и оставит мокрый зонт в прихожей. Поднимется к себе и зажжёт настольную лампу. Начинает темнеть. Дни стали совсем короткие. Он ещё полон сил, ему жить и жить. Умерла ли поэзия? О, нет. Поэт наденет домашние туфли, закурит, завернётся в халат. И примется за эпохальный труд.