Пора расходиться, но Марик Пожарский выражает желание проводить Иру до дому. Иванов хмуро плетется рядом. В этот момент чувствуется, что он лишний. В этот решающий момент Марик, разгоряченный спором, полночным часом, призрачными огнями, мог бы вымолвить, наконец, что-то, что навечно отпечаталось бы в сердце Иры Игумновой. Пустые темные витрины на узком и безлюдном Арбате, влево уходит кривоватый Большой Афанасьевский переулок, трое топчутся перед крыльцом, над которым светится номер, и, как всегда, не знают что сказать друг другу.
О чём — сгорбленный, в кресле, кутаясь в крылатку? О сожжённом Втором томе? О своей России в бесконечной дали дорог, засыпанных снегом, залитых осенней грязью, о страшном городе нищеты и разбоя, о том, что скоро стащут с постамента — уже принято решение — и повезут на Никитский бульвар, во двор постылого талызинского дома, где так мучительно страшно пришлось умирать, — а здесь, на его законном месте водрузят другого Гоголя, самозванца, которого он знать не знает, слыхом о нём не слыхал?
Русь, дай ответ. Не даёт ответа.
Ночь, тусклый блеск фонарей, и на скамейке фигура одинокого пешехода, присевшего отдохнуть. Что-то происходило наверху, человек-памятник с птичьим носом перевёл затравленный взгляд с Юрия Иванова на кого-то там: они приблизились, сначала двое. Потом их стало трое. Поодаль на
Он поднял голову. Над ним стоял квадратный, тупорылый, с раздавленным носом.
«Кого я вижу! — прогундосил. — Здорóво, землячок».
Иванов окинул компанию сумрачным взором.
«Чего молчишь-то? А может, это не он?»
«Он», — сказал кто-то сзади.
«Здорово, говорю. Не узнаёшь?»
«Узнаю. Чего надо?»
«Чего надо… А? — удивился с перебитым носом и взглянул на своих. — Он спрашивает».
«Вот что, отцы, — сказал Иванов устало. — Отчаливайте. Я за себя не отвечаю».
«Чего-чего?»
«Валите отсюда. По-хорошему».
«Между прочим, должок за тобой. Бухой был, забыл?»
«Не забыл».
Иванов стал подниматься.
«Куда? — спросил гундосый. — Мы ещё не поговорили».
Иванов усмехнулся.
«Ну-ка, Манюня…»
Он не успел встать, как получил удар крюком под скулу, пенсне слетело на землю.
«Проси прощения, гад!»
Иванов отступал, косясь по сторонам, медленно занёс палку.
«Полегче. Знаем, какой ты храбрый».
Манюня врезал ещё раз. Кто-то, изловчась, вырвал палку у Иванова. Тупорылый с размаху треснул по спинке садовой скамьи, трость разлетелась пополам.
Он занёс ногу над стёклышками.
«Подыми, сука, гад недорезанный».
Иванов озирался — может быть, искал на земле что-нибудь тяжёлое.
«Подыми, говорят… Раздавлю на х…!»
Тут раздался свист, и компания исчезла. Чьи-то сапоги скрипели по песку. Человек шёл по аллее, остановился, увидев полулежащего на скамейке, покачал головой и пошёл дальше.
В полутьме Юрий Иванов прижимал к губам и носу окровавленный платок, обломки пенсне блестели на песке. Он решил посидеть ещё немного. Тупо, тяжко проворачивались мысли, плескалась вода, его качало, он стоял, держа перед глазами тяжёлый морской бинокль.
Огоньки во мраке, один, другой, ещё несколько, и пропали. Он снова сидел на скамейке перед каменным Гоголем, но на самом деле склонился над переговорной трубой: объект впереди по носу.
Иванов громко, длинно выругался.
Видение девушки в красном платье вновь посетило Марика Пожарского и тотчас померкло: тут было другое; тут вступила, можно сказать, в свои права литература. Ибо писание волнительней того, о чём пишут. Писание — это заменитель того, о чём пишут. Не зря в таких случаях употребляется двусмысленный глагол «излиться».
Наше существо тянется навстречу той, которая излучает магнитное поле, но истинная причина любви — в нас самих; причина — наше ожидание, потребность испытать воздействие поля, жажда любви. Такая любовь оказывается чрезвычайно хрупкой, и если она не осуществилась, благодарите судьбу; надежда прекрасна до тех пор, пока остаётся надеждой; чего доброго, и тоска, и восторг, и обожание испарились бы на другой день после того, как робкий обожатель сподобился бы, наконец, овладеть Ирой. Остался бы привкус чего-то, на что совсем не рассчитывали, осталось бы бедное женское тело; а пока…
Наступило время прямой речи.