Бабушка брала с собой еду, и мы втроем - она, я и тетя Эдди отправлялись в церковь на ночное бдение, оставив дома дедушку и мать. Верующие самозабвенно молились и пели хором гимны, а я ерзал на скамейке, мечтая поскорей вырасти и убежать из дому; сколько ни пророчили там конец света, эти страшные картины оставляли меня глубоко равнодушным, зато я жадно впитывал чувственный настрой гимнов. Время шло, я начинал искоса поглядывать на бабушку, ожидая, когда она наконец позволит мне лечь на скамейку и уснуть. Часов в десять-одиннадцать я съедал бутерброд, и бабушка кивала - дескать, теперь можно. Просыпаясь, я слышал песнопения или молитвы и тут же засыпал снова. Потом бабушка трясла меня за плечо, я открывал глаза и видел льющееся сквозь витраж солнце.
Многие религиозные символы меня волновали, во мне находило отклик трагическое отношение церкви к жизни, я понимал, что, если человек живет изо дня в день с единственной мыслью о смерти, значит, он полон такого бесконечного сострадания ко всему сущему, что жизнь вообще представляется ему медленным умиранием, и грустное, сладкое чувство предопределенности, которым были проникнуты гимны, сливалось с ощущением предопределенности, которое уже дала мне жизнь. Но сердцем, умом я не верил. Может быть, мне и удалось бы до конца принять идею бога, если бы первое ощущение бытия пробудила во мне церковь, но гимны и проповеди вошли в мое сердце уже после того, как неисповедимые пути жизни сформировали мой характер. Во мне жило мое собственное ощущение бытия, то ощущение, которое предлагала мне церковь, было не глубже моего и в конечном итоге почти на меня не повлияло.
Питаясь одной лишь маисовой кашей, я все-таки рос - чудо, которое, безусловно, должна была бы приписать себе церковь. Собака бы захирела на той пище, которой меня кормили в двенадцать лет, а я выжил, и как весной по коре деревьев поднимаются к макушкам жизненные соки, так в моей крови начали бродить те удивительные вещества, которые заставляют мальчиков с интересом поглядывать на женщин. В церковном хоре пела жена пастора, и я влюбился в нее, как только может влюбиться двенадцатилетний подросток в далекую, недостижимую женщину. Во время службы я не сводил с нее глаз и представлял себе, каково это - быть ее мужем, решал, страстная она или нет. Я не чувствовал никаких угрызений совести из-за того, что испытал первые томления плоти в святом храме божьем; да, мое вожделение разгоралось под звуки песнопений, пронизанных одиночеством и скорбью, и все равно я не ощущал вины.
Возможно, нежные, мелодичные песнопения волновали мою плоть, а плотские мечтания, которые рождала моя проснувшаяся чувственность, разжигали мою любовь к мазохистским молитвам. Наверно, мечты и гимны, питая друг друга, заставляли алкать пищи греховность, гнездящуюся в тайниках моей души. Конечно, мои низменные желания, мои плотские порывы оскверняли духовную чистоту храма, потому что я часами не отводил от жены пастора глаз, стараясь ее загипнотизировать, заставить посмотреть на меня, угадать мои мысли. Изобразить мои вожделения с помощью какого-нибудь религиозного символа можно было бы, наверное, так: маленький черный бесенок с рожками, длинный извивающийся раздвоенный хвост, на ногах копыта, голое тело покрыто чешуей, влажные липкие пальцы, слюнявый чувственный рот, похотливые глазки пожирают пасторскую жену...
Было назначено молитвенное собрание; бабушка понимала, что это последняя возможность обратить меня в истинную веру, пока я еще не преступил порог вертепа греха - то есть обычной городской школы, ибо я объявил во всеуслышание, что больше ходить в церковную школу не буду. Тетя Эдди заметно укротила свою ненависть - видать, решила, что спасение моей души важнее, чем мелочная гордость. Даже мать меня убеждала: "Неважно, какая церковь, Ричард, важно, чтобы ты пришел к богу".
Семья стала относиться ко мне добрее и мягче, но я-то знал почему, и это отдаляло меня от них еще больше. Приходили ребята из класса - раньше им родители запрещали со мной водиться, - и я после первого же их слова понимал, что они говорят по наущению взрослых. Как-то заглянул парнишка из дома напротив и своим смущением сразу же себя выдал: говорил он так нескладно и неумело, все было до такой степени шито белыми нитками, что я сразу разглядел за всем этим бабушкину руку.
- Пойми, Ричард, мы все тревожимся за тебя, - начал он.
Я сделал вид, что удивлен:
- Мы? Кто это - мы?
- Ну, все мы, - сказал он, отводя взгляд.
- Чего вам за меня тревожиться?
- Ты губишь свою душу, - печально произнес он.
- Ничего с моей душой не случится, - сказал я со смехом.
- Зря ты смеешься, Ричард, это очень серьезно, - продолжал он.
- Я же тебе сказал - ничего с моей душой не случится.
- Я бы хотел быть твоим другом, Ричард.
- А разве мы не друзья?
- Я бы хотел быть твоим братом, Ричард.
- Все люди братья, - с коварной усмешкой сказал я.
- Я говорю об истинном братстве, братстве во Христе.
- Мне вполне хватит дружбы.
- Почему ты не жаждешь спасения души?