На самом деле был он абсолютно лысым, и голова его, загорелая до коричневого цвета, напоминала запеченное и только что облупленное яичко. Широкий нос с большими круглыми ноздрями постоянно шевелился, словно старик старательно принюхивался.
Когда Бородовский начал приходить в себя, когда узнал, что зовут старика бакенщика Филимоном Петровичем и что на реке тот всю жизнь и помирать здесь же собирается, он все ожидал, что его спаситель будет расспрашивать — кто таков и по какой причине оказался подстреленным на берегу. Но старик не спрашивал. Поил, кормил, менял порты на Бородовском и продолжал тихо материться, рассказывая одновременно о хорошей погоде или о том, что поднялся ветер и «нонче вся река взъерепенилась». Бородовский привык к его голосу, привык к тесной избушке, к дощатому лежаку, а когда стал подниматься с него и делать спотыкающиеся шаги по земляному полу, невольно поймал себя на мысли: он, оказывается, впервые за многие годы почувствовал себя в безопасности. За все это время ни разу не вспомнил о своем задании, о внезапном аресте и неожиданной встрече с полковником Семирадовым, по приказу которого едва не отправился на тот свет. И вот еще странность: он и не желал думать об этом. Непривычное для него самого успокоение охватывало Бородовского, когда он глядел в маленькое и низкое оконце избушки, видел невдалеке мелкий ветельник, в проеме между ним — кусок реки и дальше, уже за рекой, словно в дымке, невысокий обрыв противоположного берега, над которым носились стремительные стрижи. Видения черных ворон, их хриплое карканье больше не возвращалось.
На исходе лета Бородовский окончательно окреп. Обнял на прощание старого бакенщика Филимона Петровича и пообещал:
— Если судьба улыбнется и доведется встретиться, я тебя обязательно отблагодарю.
Филимон Петрович провел ладонью по лысой голове, будто сметал с нее невидимую пыль, пошевелил носом, по привычке тихо выругался и добавил:
— Да ты не утруждайся, я в благодарностях не нуждаюсь. Я, братец ты мой, родителем покойным так воспитан: сделай доброе дело — и забудь.
Удивленный таким ответом, Бородовский все дальше уходил, не оглядываясь, от избушки бакенщика, и каждый его новый шаг становился все более твердым. И снова он думал о том, как перейти линию фронта, о полковнике Семирадове, о плане «Сполох» и думал еще, что война не закончена и надо воевать за революцию, которая перевернет весь мир и утвердит в нем новую жизнь.
Ради нее, ради революции, которой Бородовский служил уже много лет, он готов был на любые испытания и смело шагал им навстречу. Успокоение же, которое посетило его ненадолго, пока он обитал в избушке бакенщика, — это всего лишь реакция ослабленного после ранения организма.
И ничего больше.
«Слово и дело», о которых с иронией говорил Бородовский на допросе, без должного внимания не остались. Семирадов почувствовал это довольно скоро, когда обнаружил, что за ним следят. Заметил за собой слежку и Каретников, немедленно доложив об этом своему командиру. Одновременно со слежкой началось разбирательство: при каких обстоятельствах был застрелен красный агент и где труп?
Семирадов отдал подробные указания Каретникову — что тому говорить и как действовать, а сам сказался больным и уехал к себе на квартиру. Требовалось обдумать: какое решение, безошибочное и верное, можно сейчас принять. Семирадов прекрасно понимал, что любая ошибка, если он таковую допустит, может быть для него смертельной.
И после долгих раздумий он принял решение, как ему казалось — единственно верное. Вернулся на службу, а уже через два дня отбыл в Новониколаевск для инспекции местного гарнизона. При нем был багаж из нескольких объемистых кожаных тюков, которые заняли почти половину отдельного купе.
Он все решил сделать сам, не посвящая в свой тайный замысел ни одного человека.
Поезд из Омска вышел рано утром. Семирадов, расположившись в отдельном купе, защелкнул дверь изнутри на замок, снял с себя портупею с кобурой, наган переложил в карман галифе и придвинулся почти вплотную к стеклу вагонного окна, за которым медленно, плавно покачиваясь, проплывала летняя степь — пышная, зеленая, украшенная голубыми блюдцами озер, которые вспыхивали и искрились под солнцем. Белесый ковыль уронил свои растрепанные макушки, и они покоились в безветрии, словно огромный ковер, сотканный невидимыми руками. Иногда возникали над степью коршуны, размашисто чертившие свои круги, и Семирадов невольно задерживал на них взгляд, следя за свободным полетом, пытался вспомнить песню, в которой человек завидует вольной птице, потому что сам не может взлететь, но вспомнить никак не мог и только покачивал головой, невесело думал: «Ни полетать, ни вспомнить… Только землю топтать… А сколько ее топтать еще отмерено? Одному Богу известно…»