Я повесил над входом в контору это обращение девятого августа рано утром, а в десять часов пятьдесят с чем-то минут на Нагасаки была сброшена такая же бомба. Я узнал об этом из специального сообщения.
Возвращаясь в контору, я обратил внимание на то, что в обращении губернатора кто-то обвел кружком слово «неоценимую». На следующий день обращения уже не было, а на его месте красовалась надпись, выведенная большими буквами: «На пустое брюхо не больно-то повоюешь!» (Надпись эта, по-видимому, попалась на глаза директору, но он ничего по этому поводу не сказал. Я тоже решил ее не стирать. Так она и оставалась до пятнадцатого августа, когда вышел императорский рескрипт об окончании войны. Потом кто-то ее стер: остались лишь размазанные следы от тряпки. Думаю, что и кружок, которым обвели слово «неоценимую», и надпись, и то, как она исчезла, показывают настроение рабочих во время войны.— Запись, сделанная позднее.)
Я выпил три чашки разбавленного водой спирта, закусывая тэмпура. Я уже давно не выпивал и сильно опьянел, но на душе было все так же невесело. Директор выпил шесть чашек. Чем больше он пил, тем сильнее бледнел. И только…
Доев ячменную кашу, директор стал прощаться. Уже в дверях он вдруг разоткровенничался и сказал, что завтра на черном рынке продаст свой мундир. Потом, уже совершенно пьяный, плюхнулся на ступеньку и заявил, что его форма как две капли воды похожа на ту, которую вот уже много лет носят последователи одной новой религиозной секты. Неожиданная ассоциация. Такие иногда приходят в голову, когда сильно переберешь!
А потом директор рассказал, как много лет тому назад он видел овсянку. Она свила себе гнездо на дереве, которое росло во дворе, где помещалась молельня этой секты.
— Эй, Сидзума,— громко позвал директор, закатывая рукава кимоно.— А ты знаешь, как поет овсянка: «На-пи-ши мне па-ру слов», «На-пи-ши мне па-ру слов». Вот как! Послушай, госпожа племянница Сидзума! Как вернешься в добром здравии в родную деревню, чер-кни мне па-ру слов.
— Непременно напишу,— ответила Ясуко.— Только, господин директор, в нашей деревне овсянки поют по-другому: «При-не-си мне чар-ку, па-рень, вы-пьем ук-су-су с то-бой».
— Длинновато что-то. А покороче нельзя?
— Можно,— ответил я.— У нас в деревне, когда я был маленьким, овсянки пели так: «Ти-ти-ти, со-счи-тай до два-дца-ти».
— Вот это лучше,— пробормотал директор и, слегка пошатываясь, отправился восвояси.
В детстве мне всегда слышалось, что овсянки поют: «Ти-ти-ти, со-счи-тай до два-дца-ти». А детишки, подражая голосу овсянки, напевали: «Мор-ковь и ло-пух — для сви-ней и мух, на жа-ров-ые бо-бы — как боль-шие горбы». До сих пор не могу понять смысла этой песенки.
ГЛАВА XIX
Оставив благодарственное письмо для хозяина дома, Сигэко и Ясуко в пять часов утра уехали к себе на родину, в деревню Кобатакэ. Я дал им с собой жареного рису, немного соли и бутылку воды — ничего другого у нас не было. Согласно распоряжению властей, им следовало иметь при себе справки, которые выдавали хиросимцам, лишившимся жилья во время бомбардировки. Но жена и Ясуко сели на поезд, который шел через Кабэ и Сиомати, минуя Хиросиму. Поэтому справки им не понадобились. Да и вообще отъезжающим из Хиросимы не чинили никаких препятствий, они могли свободно отправляться на все четыре стороны.
Проводив жену и племянницу, я снова лег спать. Мне приснился одноногий человек в длинном кимоно. Он скакал вокруг меня, размахивая большим черпаком. Проснулся я весь в поту. Решив переодеваться, я вдруг обнаружил на себе красный пояс и купальный халат жены. Накануне вечером, когда директор ушел, я начал убирать со стола посуду. Жена и Ясуко отправились к ручью позади дома, чтобы простирнуть мои сорочки и спальное кимоно. Вероятно, поэтому, укладываясь в постель, я натянул на себя первое, что попалось под руку.
В бутылке еще оставался спирт. Не промочить ли глотку? После недолгих колебаний я вытащил пробку. Приложил горлышко к носу, понюхал, снова закрыл бутылку и отправился на кухню за чашкой. Как раз в этот момент заревела сирена, предупреждая о приближении вражеских самолетов.