В обед я кормлю его картофельным пюре или рисом, сваренным в молоке. Пою его морковным соком. А затем я спускаюсь, чтобы два-три часа поработать в кухне или в одной из кладовых, забираю с собой грязную посуду со скамейки в коридоре, накопившееся грязное белье. А он, стуча палкой, начинает свое ежедневное хождение между стеной и дверью – всегда по одному маршруту, как зверь в клетке. До четырех-пяти часов пополудни, до сумерек, когда он, нащупывая палкой ступеньку за ступенькой, спускается на кухню. Боаз сплел для него нечто вроде кресла для лежания - веревочный гамак с рамой из эвкалиптовых веток. Он свертывается в нем клубком, завернувшись в три одеяла, поближе к пылающему камину, и молча разглядывает девушек, готовящих ужин. Или наблюдает за Боазом, занятым изучением грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.
Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:
– Илана, мокро.