Бунчковский слышал, что шлюпку принесло к Шлиссельбургу с советской стороны течением и штормовыми волнами, и считает, что это вполне вероятно, так как шторм достиг тогда невиданной силы. О судьбе семерых советских граждан сведений не имеет.
На этом сообщение кончалось.
И еще один листок лежал передо мной на столе, свежий листок из блокнота, весь заполненный стремительным, колючим почерком Лухманова:
До сих пор у меня оставалась надежда, но теперь и она стала тонуть в поднявшемся отчаянии. Я то кусал подушку, сжигаемый бессильной злобой против Тони, изменившей мне и всем нам, оскорбившей мою любовь, мою надежду, то уговаривал себя, что есть еще один процент надежды, раскаивался, мысленно просил прощения у настоящей Тони, которая, может быть, ждет меня и дождется и будет смеяться вместе со мной над трагическим недоразумением…
Утром сквозь ясное, точно промытое стекло итальянского окна прошел желтый закатный луч и лег на одеяло – невесомый и нежный. В комнате стоял, скрипя кожаным пальто, Лухманов.
– Товарищ капитан, – сказал я, – отпустите меня на передовую.
– Вы долго думали?
– Смеетесь, товарищ капитан…
– Зачем на передовую, кем на передовую?
– Стрелком, пулеметчиком – все равно. Воевать, понимаете? Не могу я больше так.
– Понимаю. Я вас отлично понимаю. Разведчиком быть трудно, работа кропотливая, скучная, а стрелком – проще. Так? Ну так вот: не пойдете вы, дорогой товарищ Заботкин, на передовую.
Я не находил слов, чтобы возражать. Голос этого сильного, уверенного человека действовал на меня, как укрепляющее лекарство. Я слушал его и хотел, чтобы он долго-долго сидел тут и говорил.
– Я знаю, в чем дело, – продолжал он. – Но я думал, что вы крепче. Правда, я сам сказал тогда, помните, – девяносто пять процентов против вас. Но у вас остается пять процентов. Целых пять.
– Нет пяти.
– Пусть один. Зачем же вы так быстро уступили этот один процент? Уступили и начали бить отбой по всей линии: в разведке работать не хочу, есть не хочу. – Он заметил тарелки с нетронутым ужином. – Черт знает что такое! Голодовку объявили? Приказываю немедленно съесть.
Он сидел до тех пор, пока я не очистил все до последней крошки. Потом встал и вышел.
Через несколько минут он вернулся и неожиданно спросил меня, занимался ли я когда-нибудь огородничеством.
– Напрасно, – сказал он, услышав мой отрицательный ответ. – Кто у нас специалист? Петренко, наверно? Незаменимый товарищ. Петренко!
– Слушаю вас.
– Овощи умеешь сажать?
– Мало-мальски.
– Просвети старшину. Пусть попрактикуется. Время летнее. Июль. Для капусты, для брюквы поздновато, конечно. Какие семена требуются? Можно салат, редиску. Доставай семена, и приступайте вдвоем. Покажешь старшине, а то он и лопату не знает, каким концом втыкать.
– Где прикажете?
– Здесь. В саду.
Петренко выполнил поручение с такой быстротой, что мы через двадцать минут разложили семена на листке мокрой бумаги, – как полагается перед посадкой, и начали штурмовать тощую, каменистую землю.
– Стукаем, стукаем, – молвил Петренко, оживившись, – и настукаем мы германский клад – запас оружия, или деньги, или тот ихний шнапс.
– Тебе шнапс…
– Ни… Прежде я, правда, из хаты на ногах, а в хату на бровях. Теперь ни.
– А что?
– Обещался Софье. Жене моей. Она говорит: ты, Герасим, пропадешь на войне, если лакать будешь. Обещай мне, говорит, что не станешь.
– Она на Украине?
– Не знаю где. В селе нету ее. Не проживает…
Он рубанул лопатой, поднял обломок кремня, долго и сосредоточенно вертел его в крупных, толстых пальцах, затем с силой швырнул через дорогу.
– И у меня, – сказал я, – не проживает.
Вспоров, перекопав лопатами целину, мы сделали грядку, причем с моего бока она получилась выше и обрушилась. Тогда я сделал бок гряды более покатым. Все-таки он опять обрушился.