— Хорошо, уговорил. — Она выскользнула из его рук, огляделась вокруг: Куда идти?
Когда все, чего он так страшился и чего жадно хотел, минуло и он лежал на спине, а она так и осталась на нем, уткнувшись лицом в его шею и душно дыша в нее, а он все еще не мог прийти в себя от того, как бесстрашны, беззастенчивы были ее — и его, его тоже, впервые в жизни! — ласки, как не похожи они были на ласки, которыми скупо, уклончиво и стесненно одаривали друг друга он и Ирина.
Она не удержалась — дрожа и выгибаясь под ним, на нем, рядом, все время требовала сквозь хриплые стоны: «Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори…», а он и без ее просьб шептал и шептал: «Люблю, люблю, люблю…» — и в этом не было неправды.
— Ты устала? — спросил он.
— Глупый, от этого кто же устает?! Тебе было плохо со мной? Только не ври!
— Такого со мной еще никогда… правда. И я никогда, ни разу не изменял… — запнулся, не смея произнести Ириного имени.
Она закрыла ему рот влажной ладошкой:
— Не надо о ней, грех. — Скатилась с него, легла рядом. — И вообще давай ни о чем не говорить.
— Но она — есть… — не удержался он.
Она долго молчала, потом усмехнулась:
— А меня — нет… — Не дала ему ответить: — Молчи! С меня, ты думаешь, как с гуся вода?.. — И настойчиво, будто это было самым главным: — Я просила, ну, когда мы этим занимались, чтоб ты врал, что любишь?..
— Не помню, не слышал, не до того было.
— Просила, — по привычке сама себе ответила, — дура дурой… — Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди. — Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а — не могу, вот и обманываю себя…
И — резко, зло: — Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! — Опять откинулась на спину. — Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет…
— Это я тебе говорил, что люблю…
— Потому что я клянчила, я себя знаю!
— Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.
— Найди кого поглупее!
— Я тоже без этого, наверное, не могу.
— На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало… Ненавижу, когда меня жалеют!
— Не на минутку, а… — Не надо бы ему это говорить, а сказал: — Только навсегда, похоже, этого не бывает…
— Чего захотел!.. — Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека. — Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок. — Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: — А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..
И все — сначала.
Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.
Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места — был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги — как не бывало.
И Маросейку будто подменили — торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.
16
Рассказать Ольге о Логвинове, Анциферове и своем отступничестве он так и не осмелился. Ирине он тоже ничего не скажет, решил он, она и так наверняка все знает из первых рук, да и кто, как не она, мог рекомендовать его Логвинову?! В этом он был совершенно уверен, тем более что после своего возвращения с дачи она, ни о чем его не спрашивая, как-то, казалось ему, странно, будто с ожиданием чего-то, смотрит в его сторону.
И Рэм Викторович, скрепя сердце и постоянно ощущая его свинцовой холодной тяжестью, принял единственное, на его взгляд, и, в итоге мучительных раздумий и расчетов, возможное и безопасное решение: написать потребованную от него Логвиновым записку — записку? не донос ли? — как можно осторожнее, обтекаемее, уходя от прямых инвектив, округло и почти двусмысленно, говоря больше о стихах из романа, чем о самом романе, и ни разу не употребив слов «антисоветский», «безыдейный» или еще каких-либо из тех, которые наверняка от него ждали. И сидеть тихо, залечь на дно, не напоминать о себе, никуда не соваться со своей запиской, покуда сам Логвинов не вспомнит о ней и не затребует его, Иванова, на правеж.
А что будет, если о нем не забудут, прижмут к стенке, — об этом Рэм Викторович старался не думать.
Но Анциферов как в воду глядел: на всевозможных, одно за другим гневной чередою, собраниях и обсуждениях никто уже не говорил о самом романе, автора клеймили не за то, что он его написал, а за то, что передал за границу и получил там Нобелевскую премию, и именно за это требовали беспощадного осуждения и наказания, вплоть до выдворения из страны, — не до Иванова с его запиской уже было: речь шла об оскорбленном достоинстве державы.