Вернувшись с юга — ни жены, ни Саши дома не было — и пройдя в свой кабинет, Рэм Викторович еще с порога увидал на пустом, очищенном от бумаг письменном столе выцветшую, ставшую из красной блекло-желтой папку и узнал ее. И разом понял, что то дело рук не Ирины — она не любительница подобных театральных эффектов, а — Саши. И что теперь Саша узнала о нем то, чего ни одна душа на свете — кроме, разумеется, Логвинова и Анциферова — не знала и знать не должна была. И что не миновать разговора с ней об этой папке, а уж каким тягостным и постыдным будет этот разговор — догадаться, зная ее, было нетрудно.
Первым его побуждением было тут же спрятать папку в самый дальний ящик или и вовсе изодрать в клочья и сжечь, развеять пепел по ветру, будто никогда ее и не было, приснилась в дурном сне. Но он тут же сообразил, что таким образом уж и вовсе отпразднует труса, и Саша станет его презирать еще больше, а разговора с ней все равно не миновать, и оставил папку посреди пустого стола: умирать, так с музыкой, усмехнулся он. И еще, слабо и бессильно: «Безумству храбрых поем мы песню», — хотя и тогда, когда он взял злополучную книгу у Логвинова и написал свою «записку», и теперь, когда решил не уходить в кусты от разговора с дочерью, безумства было куда больше, чем храбрости. Именно безумства, потому что согласиться на предложение Логвинова можно было, лишь потерявши разум. Или — из страха, сказал он себе, так бы все и надо честно объяснить дочери: страх, один страх, ничего, кроме страха! — если только она захочет и сможет понять его. Но что она, что вообще они, молодые, знают о временах, когда не любовь и деньги, как принято от века думать, а один страх правил миром! По крайней мере миром, в котором прошла вся его, Рэма Викторовича, жизнь. Не поймет, не поверит, не то что не простит, даже не посочувствует ему, не снизойдет.
И он стал ждать, сидя за столом с папкой перед глазами, завороженно не сводя с нее взгляда.
Хлопнула входная дверь, по быстрым, легким, с подскоком шагам он узнал Сашу. Увидав в передней чемодан отца, она прошла прямиком в кабинет, и у Рэма Викторовича екнуло тревожно сердце. Она не удержалась: прежде чем взглянуть на отца, невольно — или нарочно? — остановила взгляд на папке и лишь потом подняла глаза на Рэма Викторовича.
— Папа?.. А мы почему-то ждали тебя только к вечеру. — Подошла к нему, наклонилась, прикоснулась прохладной, шелковистой щекой к его колючей щеке он опаздывал на утренний самолет, не успел побриться.
Нет, он решился, он не собирается прятать голову в песок и как бы в знак того, что принимает вызов и готов ответить на любой ее вопрос, положил ладонь на папку и взглянул вопросительно ей глаза в глаза.
— Ах, это!.. Я нашла ее за дедушкиными книжками, когда собирала их, чтобы отдать в клинику, нам-то они теперь ни к чему, — спокойно и равнодушно слишком спокойно и равнодушно, отметил он про себя, чтобы это было правдой, отозвалась она.
Он не отвел взгляда:
— Ты — читала?..
Она ответила не сразу, села, закинув ногу на ногу, в кресло напротив стола, достала из кармана плаща сигареты, закурила — прежде она никогда не осмеливалась курить при родителях — и, тоже не отводя глаз, ответила меж двумя затяжками:
— Ну, читала.
— И?..
— А ты уверен, что меня это касается? Что я вообще должна что-либо об этом думать?.. А если и думаю, почему обязательно тебе об этом знать? Разве моими делами ты когда-нибудь интересовался, рылся в моих бумажках, письмах? Тебе до них никакого не было дела, вот и мне нет дела до твоих… — голос ее дрогнул, Рэм Викторович не мог решить, от жалости к нему или от презрения, — до твоих делишек.
Он понял: этими «делишками» сказано все, она ставит точку, и не только на так и не начавшемся, по сути, разговоре — «делишки» она произнесла так, будто дала ему пощечину, будто ничего общего меж ними уже не может быть.
— И все же я хотел бы тебе объяснить…
— Про себя или про Пастернака? — перебила она его. — Так про тебя я не хочу, не желаю, а про него ты тыщу раз мне, извини, талдычил, у меня уже лет с пятнадцати его стихи обратно горлом шли, и не потому, что такие плохие, а сколько можно?! В школе мне оскомину набили Горький и Маяковский, а тоже не самые плохие писатели, дома — ты со своим Пастернаком… Может, хватит? — В ее голосе не слышалось и намека на жалость, ни даже на презрение, одна с трудом сдерживаемая ярость, которая, еще одно слово, вырвется наружу, и тогда уж и вправду все будет кончено.
Ему бы промолчать, дать время и себе, и ей передохнуть, остыть, но не совладал с собой:
— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу именно о себе…
— А мне все одно — что о тебе, что о… — не договорила, стряхнула пепел прямо на пол.
— Я твой, хочешь ты этого или не хочешь, отец…
— Я в этом меньше всех виновата! — дерзко, но и совсем по-детски огрызнулась она.