Он не предал своего лучшего друга, но ставить себе это в заслугу было бы и вовсе низко и позорно; у него не случилась личная жизнь, но кто знает, может быть, за обязанностями барана-вожака ему просто не хватало времени на любовь к жене, он и вообще-то, честно говоря, никогда в прежней своей жизни не понимал, что такое любовь, — с него довольно было его веры в великую дальнюю цель, и она поглощала все силы, все чувства, потребные для любви — любви не к человечеству, не к пролетариям всех стран, а к одной-единственной женщине, предназначенной тебе судьбой. Всечеловеческая, вселенская любовь сводила на нет самую потребность в любви простой, земной, не отравленной стадной оголтелостью.
И для лейтенанта этого, который неведомо почему запал ему в сердце еще в Берлине, у него не нашлось, когда тот попал в беду, ни одного доброго слова тогда, в заснеженном сквере у Большого театра, и не потому, что служба, дисциплина, государственная тайна, а из страха, все из того же страха за себя, за собственную шкуру, которым в стаде равно одержима что безгласная овца, что вожак-баран в голубых погонах…
Он не зажигал света ночью и привык к темноте, да и комнату свою за долгие годы так освоил, что и без света не натыкался на мебель. Но вот к ночной кромешной тьме за окном так и не мог привыкнуть и всякий раз, укладываясь спать, задергивал плотные тяжелые шторы.
Он подошел к окну, раздвинул их и в который раз удивился тому, как черна за окном темнота. В городе, у себя в Сивцевом Вражке, такой тьмы никогда не бывало, фонари с улицы и горящие окна домов напротив освещали мир, делали его видимым, реальным, а тут… И снова в голову полез все тот же черный квадрат, дернул же черт Иванова рассказать ему о нем…
«Зря, — подумал Анфицеров, — бросил пить, врачи напугали: рюмка водки при вашем состоянии для вас смерти подобна. Никогда никому не верил, особенно врачам, а тут на тебе, поддался их уговорам… Мне сейчас как раз одна водка на пользу и была бы, хоть мозги бы передохнули. Надо будет в следующий раз сказать Иванову, чтобы захватил…» — Но, вспомнив, что до Девятого мая, когда Иванов его навещает, еще ждать и ждать, решил, что завтра же, с утра пораньше, надо сходить на станцию и купить, но тут же усмехнулся по привычке про себя: хоть напейся в лежку, а черный квадрат — не вокруг, а внутри него — никуда не денется, не выбраться из него, будь он неладен…
22
Нечаеву в конце концов дали-таки разрешение на выезд — как бы в творческую командировку на три месяца, но уже через неделю после его отъезда поспешили мало ли что он там, в Бразилии или еще невесть где, натворит или наговорит, лишили советского гражданства. Впрочем, Нечаев был готов к такому обороту судьбы и лишь длинно и гневно выматерился, узнав об этом сразу по прилете в Буэнос-Айрес, чем поставил в тупик встречавших его бразильских журналистов, не слишком знакомых со специфическими русскими идиомами. Впрочем, кажется, они его поняли.
От людных проводов, подустав к этому времени от многомесячного ожидания, Нечаев решительно отказался, он наперед знал, как до пошлости похоже на десятки других подобных проводов это непременно будет: в мастерскую набьется толпа незваного и лишь отдаленно знакомого народа — друзья, недруги, почитатели, злопыхатели, завистники, а их наберется вровень, надо полагать, и среди почитателей, и среди хулителей, будет шумно, бестолково, скоро все перепьются на дармовщину, первым — он хорошо себя знал — сам хозяин, набежавшие гости станут во всю глотку брататься и ссориться, доспоривать старые споры, сводить старые счеты, позабыв начисто, для чего собрались и что подобному случаю приличествует хоть какая-никакая меланхолическая примиренность чувств. Да и сам Нечаев, очень даже просто, спьяну запамятует повод, приведший всех этих людей к нему в мастерскую. А то и расчувствуется, разнюнится, а уж этого он никак себе позволить не мог.
Накануне отъезда — он улетал на рассвете, с тремя пересадками — собрались лишь самые близкие: Иванов, Левинсон. Анциферов-младший — Рэм Викторович про себя называл его так, хотя знал от Саши и имя его: Борис, и фамилию: Федосеев, но он для него был прежде всего внуком Анциферова, — помогал хозяину сворачивать длиннющие рулоны офортов, складывать в ящики картины, альбомы с набросками, графические листы: ничего этого Нечаеву не разрешили брать с собой, но и не изъяли, как можно было ожидать, и он поручил Борису хранить их до лучших, буде они наступят, времен. И то, что в хлопотах деятельно помогала ему не кто иная, как Саша, удивило Рэма Викторовича куда меньше, чем неожиданное — она ни разу с тех самых пор, как исчезла внезапно из мастерской, не переступала ее порог — появление Ольги.
Нечаев каждого из них одарил на прощание какой-нибудь своей работой. Рэму Викторовичу — Нечаев был памятлив и ничего не забывал, а может быть, и не прощал ничего, — Рэму Викторовичу достался тот самый альбом с набросками с Ольги, которые так его поразили в первое же посещение мастерской.