Что-то бессвязное трепетало в моем мозгу – словно живые картины в зыбучих песках. Гиббс и Кристоферы, два зловредных паяца, Гиббс и сумашедший хозяин мотеля, Гиббс в моей комнате в доме у Марии… Образы не сменялись поочередно, они будто наплывали все сразу – накатывали мутными волнами, наскакивали друг на друга и смешивались в одно, так что уже было не разобрать ни очертаний, ни красок, а потом отступали, бледнели и покидали раскаленную камеру, не оставляя ничего, кроме пустоты – слепого вакуума, в котором не бывает ни света, ни звука, и ни одной мысли не под силу проникнуть туда, чтобы утвердить хоть слабый след присутствия – пусть не меня, но моего чуть видного отражения. А потом на зрачки, глядящие внутрь, вновь набегала фиолетовая муть, возобновляя мельтешение бесплотных силуэтов, пропадающих один в другом, и опять я видел Гиббса, заносчивого и хмурого, насмешливого и жесткого, как тугая пружина – видел и не видел, знал, что он тут, перед глазами, и помнил, что все враки – нельзя видеть не существующих более и нельзя уцепиться за то, чего больше нет.
Я мог признаться себе теперь, что он один мог бы стать моим другом – если бы захотел, хоть он бы, наверное, не захотел. Я мог признаться себе и в том, что он имел право судить меня и обо мне – но что толку в признаниях, даже когда их и выпускают на волю по бессрочным ордерам. Между нами высилась остроконечная тень, которую не смутишь потерянной половиной лица, не обманешь на на миг жалкой меткой, не собьешь с толку ни историями, цепляющимися друг за друга, ни торопливыми формулами зыбких слов, что силятся проникнуть за пределы обыденного, но пасуют на дальних подступах к главной тайне. Жаловаться некому и даже не стоит сожалеть, сожаления остаются глупцам; можно лишь цепенеть от отчаяния и покорно ждать, пока оно схлынет – и оно схлынет, не сомневайтесь, будучи недолгим, как недолго и все остальное, будучи обреченным на окончание, как и все прочее на него обречено.
Я обращался неизвестно к кому, бормоча будто про себя, а может и вслух, выкрикивая неслышным криком смазливой девице с телеэкрана, никого кроме которой не было поблизости. Имя этим строчкам было бессилие, и по-другому не могло быть – я чувствовал себя бессильным сейчас, как самая ничтожная тварь. Но и ничтожной твари хочется делиться с кем-то, особенно в отчаянии, как будто его можно заболтать хриплой скороговоркой, и я торопливо составлял заклинания, рифмуя начерно и – шепча, шепча.
И тут я снова вспомнил Гиббса, взирающего на меня с безучастного экрана, и застонал негромко от прокравшейся-таки жалости к себе самому. Я был один теперь, и как наивны казались все прежние одиночества, цена которым –горстка иллюзий, оттеняющих истинный сумрак подобно радужным мыльным пузырям. Дунь и разлетится, разлетится и лопнет; метка на щеке – то, что выделяют в остаток, но и эта алгебра не способна утешить… Что еще остается, за что уцепиться мне, за что удержаться?