А Черный став становился все темнее и темнее, сливая отражения столетних деревьев кочубеевского сада в одну сплошную черную тьму. На берегу стояли и серебристые осины и светлолистые вербы — а там, в глубине воды — все было черно, и над этой мрачной, зловещей чернотой медленно поднимались клочья серого тумана, словно сама лихоманка, злая, косматая, высовывала из темной, застоявшейся воды длинные руки с костлявыми, сведенными судорогой пальцами и свою страшную голову с разметавшимися во все стороны седыми, безобразно взлохмаченными волосами…
И сама Марынка в надвигающихся сумерках, у этой черной, тускло блестевшей сквозь белесую муть тумана воды казалась какой-то нездешней, с ее белым, точно мертвым лицом и большими, глядевшими куда-то мимо всего глазами. Она тоже как будто вышла из Черного става, и от нее веяло такой же таинственностью, как от этой непроглядной, неведомо что скрывавшей в своей глубине черной воды.
«И правда — совсем как панна Мария», — подумал Наливайко, искоса глядя на нее. Ему даже стало жутко…
Марынка вздрогнула, как будто почувствовав на себе его взгляд, и зябко повела плечами.
— Холодно… — сказала она, указывая глазами на став…
Оттуда все ближе, клочьями, надвигался серый туман; казалось, чьи-то цепкие руки тянулись к Марынке, сжимая и разжимая когтистые пальцы…
— Иди в хату, Марынка! — крикнула ей Одарка из сеней. — Лихоманка идет!..
Марынка уже вся дрожала мелкой, лихорадочной дрожью. Она вся съежилась от сырости под своей тонкой, повлажневшей рубашкой.
— Уже пришла… — сказала она упавшим голосом, слабо пошевелив бледными губами…
Она посмотрела куда-то в сторону так, словно перед ней и вправду стояла сама Лихоманка. Там, из узкой улички, в самом деле кто-то вышел, сначала и разобрать нельзя было, что это было за существо. Что-то черное, лохматое, кошмарное подобие женщины, в невообразимых отребьях, из которых вылазили наружу покрытые коричневым загаром и грязью иссохшие груди, худые тонкие руки и ноги с костлявыми коленями и скрюченными пальцами. Под шапкой распатланных и сбившихся в войлок волос дико блестели большие сумасшедшие глаза, страдальчески кривились лиловые губы. Женщина издала какой-то звук, как будто что-то сказала, но отдельных слов нельзя был разобрать в этом коротком, нечленораздельном вое. Наливайко узнал ее: он встречал ее несколько раз в разных селениях и на дорогах.
— То Любка, жидовка-выхрестка! — сказал он Марынке, смотревшей на нее с суеверным страхом. — Чего ты пришла, Любка?..
Страшная женщина посмотрела на него, что-то промычала — и вдруг, подняв над головой руки, пронзительно закричала:
— Борах ату Адонай!.. Лыхо у хати, лыхо!..
Она изогнулась и придвинулась к Марынке, потрясая перед ее лицом кулаками, вся судорожно подергиваясь:
— В домовину, несчастна!.. Шма Израэль!.. О-о-о!..
Она сорвалась с места и побежала по дороге к Семибалке, оглядываясь дико, как у кошки, блестевшими глазами…
Марынка давно знала Любку и ее ужасную историю. Эта несчастная женщина была дочерью благочестивых евреев, ее отец был шойхед (резник) — лицо в некотором роде духовное у евреев. Имя ее раньше было — Лея. Родители собирались выдать ее замуж за сына таких же благочестивых евреев, но она влюбилась в христианина, волостного писаря, крестилась и повенчалась с ним, и этим навлекла на себя проклятие родителей, которые отреклись от нее, решив забыть, что у них была дочь.
Лея, после крещения Люба, не была счастлива со своим писарем и одной недели. И евреи батуринские, и христиане склонны были думать, что тут оказало свое влияние родительское проклятие, которое ни для кого, по их глубокому убеждению, даром не проходит. Как бы там ни было, но Любка с первых же дней своего замужества увидела, что писарь вовсе не такой человек, каким она себе его представляла. Женитьба писаря на еврейке вызвала в Батурине скандал, поставивший его в неприятное положение человека, на которого все указывают пальцами. Недалекому и грубому парню трудно было с этим помириться. Он не мог простить девушке того, в чем она меньше всего была виновата — что она родилась еврейкой. Попрекая ее этим, он скоро от слов перешел к побоям, к зверским расправам, которые с каждым днем становились все более дикими и жестокими. Любка долго терпела, покорно перенося истязания, которые считала справедливым возмездием за свой грех перед отчей верой и родительским домом. Но спустя полгода ее душа, вечно трепетавшая от страха, заболела, и ее рассудок помутился. Однажды ночью, глубокой осенью, избитая, истерзанная пьяным писарем, она убежала от него и, не зная, где найти пристанище, постучалась в дверь родительского дома. Ее родители, чтобы навсегда порвать с изменницей-дочерью и связанным с ней скандалом и позором, незадолго до этого выехали из Батурина — и она тщетно стучалась в пустой дом…