Жалел Ефима Можарова и не мог себе простить, что в тяжкий момент не стоял плечом к плечу с ним. Надо было его поддержать, а он, Мамонт Петрович, все свое внимание обратил на бандитку, как и все трибунальцы. А свой, в доску свой человек, оставленный без внимания и участия, пустил себе пулю в сердце. «Это же до умопомрачения дико произошло, – размышлял Мамонт Петрович. – Она его столько лет обманывала, предавала всю нашу партизанскую армию, летала по уезду в банде, а он не сумел вытоптать эту бандитку в самом себе. Какая сила вязала его с ней?…»
Понять того не мог.
XI
И крута гора, да забывчива; и лиха беда, да избывчива.
Горы надо одолевать, чтобы горя не видать.
А что, если за горами еще больше горя и зла неизбывного?…
За годы гражданки Мамонт Петрович немало отправил беляков на тот свет, но никогда ему не было так тяжело и сумно, как сейчас. Как будто залп грохнул не по бандитам, а – нутро изрешетило. В горле сушь и в голове туман.
Поднимаясь на боровиковскую горку из поймы, смотрел на черный тополь.
В голых сучьях черного тополя посвистывал ветер.
У столба ворот Боровиковых увидел Дуню в пестрой дохе. Удивился: почему она в улице? Может, Меланья не пустила в дом? Но когда подошел близко и встретился с ее глазами, догадался: она все знает.
– М-да. Не спишь? – и не узнал свой голос. Звенит, как колокольная медь. Дуня прижалась спиною к столбу, а в глазах вьет гнездо страх. Чего она испугалась? Сказать про то, что случай занес его присутствовать на казни бандитов, – не мог. Тяжесть такую не вдруг подымешь на язык.
Ничего не сказал.
Дуня прошла в ограду, и он следом за нею. Выбежала лохматая собака, взлаяла. Мамонт Петрович чуть задержался, посмотрел на собаку, и та, захлебываясь лаем, отступила и, скуля в бессильной злобе, спряталась в теплый свинарник.
В избе горела плошка и пахло жженым конопляным маслом. Густились тени. Иконы казались черными, без ликов и нимбов. На столе стоял медный самовар, собранная снедь в двух глиняных чашках – отваренная картошка, квашеная капуста, постное масло в блюдце и две солдатские алюминиевые кружки – посуда для пришлых с ветра.
Дуня сбросила доху и повесила на крюк возле двери. Под дохою был еще черный полушубок, точь-в-точь такой же, как на Катерине. Мамонту Петровичу вдруг примерещилось, что перед ним в полумраке не Дуня, а Катерина.
«Что он так уставился? – дрогнула Дуня, машинально расстегивая пуговки полушубка. – Наверное, ему что-то сказали про меня!.. А что, если в Таятах схватили…» – но даже сама себе не отважилась назвать имя человека, которого окрестила «последним огарышком судьбы», – Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.
Полушубок кинула на лавку.
Мамонт Петрович, как столб, возвышался посредине избы. И та же отчужденность в усталом лице. Что он знает? Почему так страшно молчит?
– Подогреть самовар? – тихо спросила Дуня.
– Не надо.
Мамонт Петрович оглянулся по избе, подошел к кадке. Ковшика не было, и Дуня подала ему кружку. Зачерпнул из кадки воды и выпил разом.
– В горнице постель, Мамонт Петрович, – так же тихо сказала Дуня и, взяв плошку со стола, прошла в горницу. Слышала, как по половицам скрипнули рантовые сапоги – офицерские! Поставила плошку на стол.
Мамонт Петрович молча снял папаху, положил на табуретку, затем шашку, хрустящие ремни с парабеллумом в кобуре, генеральскую шинель на красной подкладке, достал из кармана шинели трофейный английский портсигар, вынул японскую сигаретку и медленно прикурил от спички. Дуня до того оробела перед молчащим Мамонтом, что не знала: привечать ли его, бежать ли от него без оглядки? Взялась разбирать постель. Это была ее постель: одеяло из верблюжьей шерсти, две пуховые подушки в давно не стиранных наволочках, пуховая перина.
Докурив сигаретку, Мамонт Петрович так же молча перенес оружие на пол возле кросен, отстегнул шпоры, разулся и, сложив сапоги голенищами вместе, положил на шашку и парабеллум. Дуня догадалась, что он устраивается спать на полу. «И оружие под голову! Правду говорил Гавря: нам никогда не будет доверия от этих красных! Никогда! Им век будут мерещиться наши миллионы, которых мы сами в глаза не видели. Век будут подозревать. Что у него за бляха? Орден, может? А разве у красных есть ордена? Они же кресты и медали офицерам забивали в грудь, а в погоны, в звездочки, вколачивали гвозди. Боженька! Как мне страшно! Завтра меня возьмут или сегодня? Хоть бы скорее все развязалось! Если схватили Гаврю в Таятах…»
И сразу же вскипела ненависть к этим красным – и в бессильной ярости тут же притихла.
Мамонт Петрович лег на пол на затоптанные половики в своем френче и в казачьих диагоналевых брюках, укрылся шинелью. Его длинные ноги вытянулись до двери. Он все время думал, как и что сказать Дуне, но подходящих слов не было, как будто он растерял их в пойме Малтата.
Молчание стало тяжелым и давящим.