— «Тогда» — это когда убедились, что книги в квартире Марьяна нет и попытались взломать мою дверь. Вот тут вам молодой человек с мусором и понадобился. Кто-то открывает…
— Высоцкий.
— А второй стоит на страже. И когда я вспугнул Высоцкого, он успел в подвал под паутиной на дверях проползти, а потом, пока я бегал во двор, выскочить на улицу. А молодой человек, «пьяный, как куча», шмыгнул к девушкам и прикинулся, будто спьяну с ним завалился.
— Что ж, и им займемся, — сказал Щука.
— Тем более что, думается мне, за ним ползут и еще какие-то грешки.
— А что нам остается, — сказал Щука. — Делами архива и айнзацштаба с Адельбертом фон Вартенбургом да Францем Керном займутся другие.
— А прислужников их я тогда впервые во дворе замка заметил. Вы думаете, они испугались, что я фотографирую разрушенную стену? Черта с два! Своих фото они испугались. Я это довольно скоро начал понимать.
— И молчал, — сказал Щука.
— Все молчали. И вы были не лучше… Но хорошо, что я там приобрел не только врагов, но и друзей.
— А у меня вот друзей не было, — сказал Ольшанский. — Приспешники. Поплечники.
— Да и разве поплечники? Поплечники — это плечо к плечу. Поплеч — рядом. А если люди с… друг к другу сидят то как это назвать?
— По… — засмеялся Щука.
— Вот именно так. И не поплечники, а по…
— Да, выскользнул он тогда, — сказал Ольшанский. — Везение удивительное. Видимо, удалось на последнем пути туда нырнуть незаметно в кусты. Стража не досчиталась одного.
— Теперь мы уже не узнаем… — начал было я.
— Почему не узнаем? — сказал Щука. — Чудесно узнаем. Свидетель, у которого начала восстанавливаться память. Стоило спастись тогда от расстрела, жить столько лет несчастным, чтобы по пути к восстановлению сознания встретить смерть. Вот вам и бегство от действительности.
— И тоже не без вашей вины, — сжав зубы, сказал я, — когда речь зашла о вашей шкуре и шкуре обездоленного такими вот, как… Вы выбрали свою шкуру, а не шкуру несчастного человека. Что он перед высшими соображениями. Абстрактный гуманизм… А как насчет конкретного человеконенавистничества?
— Не надо чересчур злить меня, — сказал Ольшанский.
— А скольких вы с вашим равнодушием смертно обидели?
— Не надо его перевоспитывать. — сказал Хилинский. — Пустое дело.
— Пустое, — сказал врач. — Я Ольшанский. А вы что думали? Последний. Других нет. Вывелись. Неперевоспитанные.
— А жили. К сожалению. Не так, как те, отравленные войной, которые умирали. Убийцы и жертвы.
— Убийцы, к сожалению, имели силу и хитрость. Подлую. Как тот Гончаренок-Бовбель ловко свой «побег от себя самого» устроил! Убежал, посидел в болоте, а всем раструбил, что накануне разгрома из-под бандитского расстрела сбежал. Еще и в героях ходил… А за пестик свой как держался! За деньги и за жизнь. Деньги предательства, деньги крови — они для вас кончились! Конец! Теперь действительно конец!
— Конец, — сказал Ольшанский. — Только у меня не такой, как вы, может, предполагаете. Я последний, и я уйду, как сам захочу, и той дорогой, какой захочу.
— И только не сумеете сделать так, чтобы быть высокого мнения о своих поступках, о своей жизни. Наоборот, самооценка в последние минуты будет самая подлая. Ад неверующих. Хуже всяких там котлов преисподней.
— В моей власти — прервать воспоминания. Даже если бы вы меня не разоблачили, я отказался бы от продолжения этой комедии.
— Почему?
— Мне надоело жить. Жить опротивело. Среди этой вакханалии убийств из-за этих бандитов. И Лопотуха. Боялись, что выдаст, — долой его. И Зоя, когда поняла, что человек погиб из-за нее, — не выдержала. Одно дело лгать, и совсем иное — смерть, в которой ты повинен.
— Страх. И меня пытались встретить с ножами, а когда не удалось — замуровать в подземелье. Предок ваш был большой мастак — ну и вы недалеко от него ушли. Хотя и чужими руками.
Сидели молча, угнетенные. Не могу поручиться за других, но я себя чувствовал так.
Горели за окном многочисленные городские огни, разноцветные, от слащаво-оранжевых до безжизненно-зеленоватых. Гасли одни, загорались другие, словно кто-то медленно играл кнопками на пульте неизвестной исполинской машины. И только синие «дневные» огни уличных фонарей да красные, тревожные огни телевышки вдали были неизменны.
А мне было гадко, как всегда, когда на моей дороге встречался человек, который бесповоротно и не так распорядился собой.
Ольшанский смотрел на них словно в последний раз, да так оно, наверное, и казалось.
И ему, и мне.
— Жить Шаблыкой? — спросил он. — Жить собой? Жиховичем?
— Космичем, — подсказал Хилинский.
Не был бы он собой, если бы не попытался проверить, а что оно получится и из такого противопоставления.