Не имею возможности описать все богатство старинных икон. Некоторые XIV столетия. Не могу передать и росписей, которые сияли темным и светлым багрецом, желтым и глубоко-синим. Нельзя описать и великолепной, старой диспропорции фигур алтаря. Об этом нельзя.
Когда мы взобрались к органу, который матово светился черным, золотым, слегка ржавым и приглушенной зеленью, ксендз вдруг сказал мне:
– Это еще что! А вот если с карниза смотреть – голова закружится от красоты.
Карниз опоясывал изнутри, с трех сторон, весь храм, висел на высоте метров восемнадцати, был с легким наклоном книзу и шириной сантиметров семьдесят.
– Пошли. – И Леонард Жихович легко перелез через балюстраду хоров, пошел, словно по дороге, по этому кошмару.
– Не дрейфь! – сказал я себе и буквально оторвал руку от балюстрады. А потом уже было все равно. Я глянул вниз, увидел фигурки людей с мизинец, и фотоаппарат чувствительно, ощутимо потянул меня вниз. Ксендз шел впереди и давал толковые, поучительные, доходчивые и вразумительные объяснения. Он, казалось, совсем не думал, что кто-то другой может идти по этому мосту в ад совсем не как по дороге.
– Видите, волхвы! Какой колорит!.. А матерь божья – это же чудо! Какая красота! Голова кружится!
У меня в самом деле кружилась голова от «так-кой красоты»! Я старался только лихорадочно не цепляться за стену, да это и не удалось бы, потому что она плавно переходила в полукруг свода.
Когда я наконец снова вылез на хоры и взглянул на маленьких, словно в перевернутый бинокль, людей внизу, я почувствовал, что еще минута, и я стану мокрым, как мышь.
– Ну как? – триумфально спросил Жихович.
– Чудесно! – ответил я. – Wunderbar! [51]
И часто это вы так «развлекаетесь»?– А что? – невинно спросил он. – Иногда голубь залетит, бьется – нельзя же, чтобы разбилось божье создание. Идешь открывать окно.
– Нельзя, чтобы разбилось божье создание, это верно, – сказал я, посмотрев в пропасть.
Когда спустились вниз, в солнечную полутьму, меня все еще словно покачивало. Когда-то, подростком, я совсем не боялся высоты, мог сидеть на крыше пятиэтажного дома, свесив ноги вниз. Но, как говорят поляки, «до яснэй холеры»: ноги у тридцативосьмилетнего совсем не такие, как у пятнадцатилетнего.
– Что вас еще интересует? – спросил ксендз.
– Витовт Федорович Ольшанский.
– Тот?
– Тот. Что это был за человек?
– Столп веры. Много для нее сделал. В частности, этот костел.
– Словом…
– Словом, чуть не блаженный.
– Beatus[52]
?– Beatus.
– А что это за легенда о его жене?
– А, и вы слышали? Заговор Валюжинича и побег?
– Легенда широко известная.
– Что же, неблагодарная женщина. Как многие из них. Недаром ее бискуп Героним из Кладно попрекал. Убежали, захватив сокровища. Судья Станкевич (а вы знаете, что тогда судья зачастую был и следователем), средневековый белорусский Холмс, а он был человеком для тех времен гуманным, пытки – явление тогда обычное – применил только два раза, а тогда и сам магнат покаялся, что был в гневе.
– Но ведь говорили…
– И он и люди на евангелии поклялись, что беглецы живы… Жаль, окончился род. И последний из них повел себя не наилучшим образом. Вдовец, дети умерли – ему бы о боге думать. А он…
– Что он?..
– Спутался с немцами, – коротко бросил ксендз.
– Как?
– Ну, не с гестапо. Шефом Кладненского округа гестапо был такой… а, да ну его. Так Ольшанский связался с ними только под самый конец. Тут друзьями его были комендант Ольшан, граф Адельберт фон Вартенбург да из айнзатцштаба Франц Керн. А это хуже, чем из гестапо.
– Да, в определенном смысле хуже.
– Почему вы согласились с моим мнением?
– Это ведомство Розенберга. Грабеж ценностей. Вековых достояний человеческого гения.
– Да. И уж чего они в окрестностях Кладно ни награбили! Только вот Ольшанский цел был. Пока в мае сорок четвертого не начала гулять по приказу Гиммлера «kommenda 1005» – уничтожение следов преступления, «акции санитарные».
– И что тогда?
– Тогда дворец Ольшанского вместе с сокровищами сгорел. А сам он убрался с немцами. По слухам, вскорости умер… Ну, это он один такой был. А надгробие того Ольшанского – вот оно.
На высоком, метра в два высотой, ложе из редчайшего зеленого мрамора лежал в позе спящего человек в латах. Меч лежал сбоку, шлем откатился в сторону. Могучая фигура, широченная грудь, длинные стройные ноги. Лицо мужественное, брови нахмуренные, рот твердо сжат, но какая-то такая складка была в этих устах, что не хотел бы я с ним связываться при жизни, и хорошо, что мне это не угрожает. Рассыпались пышные волосы.
И кого-то мне напоминает эта статуя. Из тех, кого видел в жизни. Крыштофовича, который спас меня тогда под Альбертином? Нет, у того лицо было мягче. Кого-то из актеров? Габена? Нет, у этого облик не такой простой, хотя такой же суровый. Жана Маре? Похож. Или кого-то из исторических деятелей? Медичи? Коллеоне? А, все надгробия достаточно похожи одно на другое. Как большинство средневековых статуй. Несмотря на некоторые индивидуальные черты. Потому что заказчик или потомки хотели видеть в лице, в своем портрете нечто определенное самой эпохой.