— Le Sultan, qui règne aujourd’hui si glorieusement dans les états ottomans, souverain de deux continents et de deux mers, le très-majestueux, très-redoutable, très-magnanime et très-puissant empereur, dont la pompe égale celle de Darius et la domination celle d’Alexandre, mon très-bienfaisant seigneur et maître, m’a chargé de présenter à ses sincères amis, la très-honorable et très-magnifique République française, cette gra-cieuse lettre impériale, remplie des sentiments de l’amitié la plus parfaite et de l’affection la plus pure, et il m’a envoyé en ambassade près d’elle, pour augmenter avec l’aide du Très-Haut, l’amitié et la bonne harmonie qui subsistent si solidement et depuis si longtemps être la Sublime Porte et la France. S’il plaît à Dieu, pendant ma résidence, je n’aurai rien de plus à cæur que de chercher les moyens de resserrer les liens de cette amidé pure et sincère qui unit ces deux grandes puissances…
Напев восточного приветствия оборвался. С невыразимым наслаждением слушали речь Эссеида члены революционного правительства. Это было именно то, что им казалось нужным: восточный стиль турка поднимал престиж Директории. Снова гул пронесся по толпе. На второй эстраде кто-то нерешительно хлопнул в ладоши. Бартелеми строго посмотрел в сторону, откуда раздались тотчас оборвавшиеся рукоплескания: по церемониалу аплодировать не полагалось. Карно сердито встал и, неслышно откашлявшись. нервно дернув щекой, стал читать ответную речь:
— Monsieur l’ambassadeur de la Sublime Porte, notre amie… Le sultan Selim…[34]
Голос его звучал резко и неприятно. Бартелеми умоляюще смотрел на президента, как бы приглашая его не портить своим тоном настроение столь удавшегося приема. На задних эстрадах и в толпе, наполнявшей двор, напряжение тишины сорвалось. Главное было позади. Люди стали обмениваться впечатлениями, сначала шепотом, потом все громче. Конец речи Карно уже тонул в гуле голосов.
К министру иностранных дел, занявшему место поодаль, сбоку у второй эстрады, медленно приблизился сзади сгорбленный седой старик лет семидесяти.
— Епископ, — сказал он негромко, с усмешкой.
Талейран поспешно оглянулся, чуть вздрогнул и долго молча смотрел на старика.
— Вы?.. — произнес он наконец тихим голосом.
— Как видите.
— Мы давно не встречались…
— Очень давно. В последний раз… Кажется, в последний раз я у вас завтракал перед революцией?.. В большом обществе… из которого не казнены только мы двое?
— Нет, еще Мирабо.
— Он умер, прах его выброшен из гроба: Мирабо почти казнен… Вы угостили нас прекрасным завтраком. Правда, постным — но вы тогда ждали кардинальской шапки. Отчего вы ее не получили? Она была бы вам очень к лицу…
— Помешала Мария-Антуанетта.
— Не сердитесь на нее: ей не повезло в жизни.
— Людям, которые со мной ссорятся, обычно не везет в жизни.
— Да, вы очень умный человек. Я хотел бы с вами побеседовать…
— И я тоже хотел бы. Но не сейчас… Как вас теперь зовут?
— Пьер Ламор.
— Когда бы?.. Приходите… — Он помолчал, соображая, и назвал число: — В десять часов на праздник в Elysée-Bourbon.[35] Вы спросите мой кабинет. Можете?
— Я приду.
К министру иностранных дел подходил генуэзский посланник Бонарди. Талейран нагнул голову, прощаясь с Ламором, и приветливо протянул посланнику руку.
IV
— Нет, это бесполезно отрицать, Талейран. Террор великая, еще недооцененная сила. На нем нельзя построить столетия власти. Но кто же теперь гоняется за столетиями? А вообще, власть часто дается подлецам, которые режут врагов, не меряя кровь на литры. Резать так резать беспощадно… Робеспьер знал, что делал. Он только не понимал, что работает для других. Вот случай сказать: Sic vos non vobis.[36] Впрочем, это ему было, вероятно, все равно. Ему, может быть, даже было приятно подготовлять Францию для нынешних владык и для тех, кто их сменит. Ведь он все время собой любовался в зеркале истории… Террор! Говорят, покойный Бабеф пустил в обращение это слово… Хорошее слово! О, гильотина великая вещь, если палач умен и знает, чего хочет. Мы с молоком матери, почитательницы Руссо и Монтескье, — ведь наши маменьки все, не тем будь помянуты, почитали (не говорю, читали) Руссо или Монтескье, — мы с молоком матери всосали глупенькие газетные слова о том, что право выше силы! Я спрашиваю вас, епископ: где, когда в истории право было выше силы?
— Допустим, что и не выше. Но это не глупенькие слова: рано или поздно право всегда становится силой. Не знаю, как Руссо, а Монтескье дальше этого, вероятно, и не шел. Он был человек трезвый.