Elle était pourtant belle, la vie, tant que restoit entier l’espoir, la plus grande joie qu’icy-bas nous est donnée. Je ne suis pas ingrat: je n’oublie rien. Fleur desséchée, retrouvée dans un vieux livre en poussière, le foible vestige de ton parfum évaporé m’est une nouvelle et atroce douleur.
Une aventure incomprehénsible, odieuse, m’est arrivée: la vieillesse. Le ver du sépulcre me guette et le temps n’est pas révolu. L existence des autres que, vivanl, je supportais à peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux ehoses m’inspirent un dégout insurmontable: le cadavre en décomposition et la femme enceinte.
[Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.
Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина.
Слово cadaver[72] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:
Il est tout. II est partout. La sociabilité interdit d’en parler. L’habitude empêche d’y penser. Une conspiration, du silence s’est f aite centre les cendres de notre tombeau.
«Этот труп везде? — подумал Штааль с усмешкой. — Веселенький человечек… Гробокопатель какой-то! Да я, например, ни одного трупа сроду не видел… Нет, видел: Робеспьер… Еще государыня… А все же это вздор… Как есть гробокопатель, дурак этакой…»
Et mon âme immortelle? Dérision! Que veulent-ils donc immortaliser, ces pédérastes hellénes, ces cuistres allemands? II n’est pas de vice dont je ne retrouve en moy le germe. La différence est infime entre le marquis de Sade et le plus respectable des humains: différence de courage peut-être, une autre nuance de l’irrationnel tout au plus. C’est donc cela, noble Socrate, que vous voulez diviniser? C’est icy, brave Kant, que vous avez découvert l’admirable loy morale? Car mon ême vaut bien les vôtres.
Над следующим отрывком была надпись: Et videbunt omnem turpitudinem tuam.[75]
Но далее Штааль ничего не мог разобрать: весь отрывок показался ему зашифрованным. Только в самом конце, за непонятными словами, было написано:
Штааль в недоумении перевернул несколько страниц и прочел:
Epipitur persona, manet res.[77]
La pierre de la sagesse est purifiée par le feu philosophique dont l’image est le Phénix renaissant de ses cendres. Tout se répète. II а у là un myslère, que nul n’a su déchiffrer. Deux est le nombre fatidique.
La connaissance intégrale est l’idéal que je dois atteindre. II me trompera peut-être luy aussy. Mais c’est pour la der-nière fois, alors, que je serai dupe de l’existence. La haute sagesse, si elle est mensongère, sera au moins mon ultime mensonge.
На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:
КАМЕНЬ ВЕРЫ
Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.
XIII
…Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл, холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию — предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновенье слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым…
Долгие недели Штааль с мученьем возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете — этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба