Не выпуская из рук девушку, я сел на настил моста, стал ждать деда. Я глядел на бледное лицо Таси, на ее длинные черные ресницы, и мне казалось, что она спит сладким, непробудным сном; я чувствовал тепло ее тела, слышал легкое размеренное дыхание, видел слабую улыбку на ее губах. Руки мои затекли от тяжести ее тела, но я боялся пошевелиться, чтобы не причинить ей боль. Не знаю, долго ли так просидел. Очнулся от того, что меня кто-то потрогал за плечо. Это был Литвинцев. Он присел рядом, закурил.
— Как девушка?
— Плохо, — ответил я.
— Надо ее быстрее отправлять.
Мы настелили веток ивняка, сухой травы и уложили Тасю на телегу. В стороне Царского тракта, куда ускакал Огородников, преследуя бандита, послышалось несколько выстрелов.
— Бойцы успели туда? — спросил я.
— Едва ли, пожалуй, нет — они только что скрылись на опушке, а стрельба дальше.
— Значит, Огородников один с бандитом.
— Да, пожалуй, — подтвердил Литвинцев. И добавил: — Горячий он, можно сказать, невыдержанный. Была бы у него выдержка — может, меньше бы потеряли бойцов и больше бандитов взяли живыми. Дикая голова...
— Не вытерпел все-таки?
— Без всякой подготовки напрямик полез. Смелый парень, но бесшабашный, командовать ему нельзя.
— Ну, а с главарем, с Косым, как?
— Живым не дался — застрелили.
— Туда ему и дорога...
Стрельба прекратилась — значит Огородников вот-вот появится. Я засобирался. Мы решили, что с дедом Евлампием повезем девушку через Ушумун на Усть-Ундургу, а оттуда поездом отправим в Читу. Литвинцев же с Огородниковым разберутся до конца с бандой и пойдут с отрядом обратным путем на Бушулей. Огородников не появлялся. Я поехал, а Литвинцев остался ждать его. Но не пришлось ему увидеть Огородникова живым — его подстрелил последний бандит.
В НАЧАЛЕ июля я попросил недельный отпуск, чтобы съездить в Ушумун, к деду Евлампию, проведать мою боевую подругу Тасю Воронову, которая уже больше месяца находилась у стариков на излечении. Тогда еще по дороге на Ушумун Тася совсем было затихла и казалась мертвой. Но дед, взяв ее за руку, сказал:
— До Ушумуна додюжит, а дальше рисково везти, — когда подъехали к дому, он припал ухом к ее груди, послушал, сощурил глаза и заключил: — Однако она живая.
Он быстро сбегал в избу, принес осколок зеркала, приставил его к губам девушки и уверенно сказал:
— Жива, паря, гляди!
Зеркало чуть затуманилось. К сообщению этому я остался равнодушным, так как не считал ее мертвой, не мог допустить мысли, что ее убили, не верил в это. Но потом на меня навалился страх: как ее оставишь здесь? Ни хорошего врача, ни лекарств...
Дед понял мое беспокойство.
— Ей нужен покой, хороший воздух и добрые харчи... Тут все будет, — убеждал он меня. — А лечить Мироныч своей мумией и травами будет. Мы ее живо поднимем на ноги, японский бог!
— Ну что ж, деда, пусть остается. Видать, и впрямь ей здесь будет лучше, — согласился я.
Бабка при виде девушки принялась было причитать, но дед на нее цыкнул:
— Рано хоронишь, старая, наперед постель сготовь, принимай подраненного человека...
Бабка утерла платком глаза и молча ушла в избу.
Дед достал кисет, набил трубку и, раскурив, почмокал губами.
— Не горюй, паря, езжай спокойно и будь в надежде: скоро твоя молодуха станет на ноги.
Он глубоко затянулся, выпустил в бороду сизую струйку дыма, сплюнул.
— Однако работенка-то у ней неподходящая, не бабья. Ты ее не пущай больше — пусть сидит дома, стряпает тебе крендельки да детишек нянчит — это больше бабам подходит, чем гоняться за бандюгами.
Я не ответил, не до разговоров мне было. На душе горько: жаль товарищей, жаль горячего Огородникова, нелепо погибшего от пули последнего бандита, жаль погибших и раненых активистов — бойцов, жаль Тасю. Было тяжело от того, что возвращаться придется одному. Как я посмотрю в глаза Дюкову, Каверзину?..
Как только мы положили Тасю на кровать, дед Евлампий наспех попил чаю и засобирался в дорогу.
— Поеду к Миронычу за травами, да его самого сговорю присмотреть за девкой.
Бабка Акулина его не удерживала.
Я всю ночь просидел у изголовья девушки, смачивая ее губы и лоб влажной тряпкой: у нее поднялся жар. Бабка Акулина тоже сидела рядом, то и дело тихо вздыхала и что-то потихонечку нашептывала.
А утром, со вторыми петухами, приехали старики и навезли лекарств. Дед Мироныч, как обычно, плевался и с горечью говорил:
— Варнаки! Сволочи! Загубили молодуху, язва их побери! — Он внимательно осмотрел рану, приложил ухо к груди, пощупал пульс.
— Тяжело ей, горит вся, легкое задето, — заключил он. На минуту задумался, как будто что-то вспоминал, покрутил рыжеватый ус, глубоко вздохнул. — Ну чего ты, Акулина, стоишь как пень! — вдруг напустился он на бабку, безучастно стоявшую у печи. — Неси бруснику, сок нужен, а потом вот из этой травы делай взвар! — Обернулся к деду Евлампию: — А ты, кум, зарежь гуся, да пожирней — жир нужен.
Старики молча вышли исполнять приказания Мироныча, а он, разгоряченный и увлеченный лекарским делом, продолжал ворчать: