Парни резко остановились: слишком многообещающи были мои слова. Кряхтя и матерясь, поднялся Градов и тоже присоединился к сотоварищам.
— Если в натуре считаете, что в случившемся виноват я один, — отцедил я, презрительно взирая на сгрудившихся передо мною курсантов, — давайте, мочите… Только до смерти все одно не забьете. А я потом пусть ползком, но доберусь до дежурного по училищу, потребую, чтобы он вызвал генерала, и просвещу его о споре и прочем. А и дешевка же ты, Градов! Авторитета вонючим путем добиться захотел, одним махом двух побивахом! Забыл, как сам нам руки разбивал? И остальные… Эхма! Повыгоняют — так пусть уж всех разом!
Витамин тут же отшагнул от Градова и Гири и испуганно зачастил:
— Они меня заставили! А Андрюху я честно предупреждал — помнишь?
— Заткнись, авитаминоз, — скривившись, оборвал его Валерка. «Прокачал» мысленно ситуацию и наконец прошипел: — Ну, смотри… Повезло тебе, гад… А вякнешь если кому слово… Не было никакого спора, понял? Не было! Вообще ничего не было! Молча в курилке кантовались!
— Молча так молча, — с видимой покорностью согласился я, понимая, что на сей момент Градов смирился с поражением, но при случае не преминет сотворить какую-нибудь подлянку. — Только доктора ты в этом вряд ли убедишь: вон как разорялись, когда он в курилку зарулил. И насчет гада — один из нас, согласен, он и есть. Только я уверен, что «он» — точно не я…
— Ах ты… — задохнувшись в гримасе злобы, выпалил Градов. — Тебя… Тебя вообще… судить надо!
На что я, словами классика, с издевкой ответил-поинтересовался:
— А судьи кто?
Трое «самосудей» отмолчались и, потусовавшись еще несколько секунд, нестройно затопали из курилки, причем Витамин на ходу слабо заканючил:
— Валер, а Валер… Надо ж придумать, что завтра говорить…
На что Градов недовольно отрубил:
— Не вой! Время пока терпит.
А Гиря уже еле слышно резюмировал:
— Я же толковал: зря ты все это…
Проводив взглядом трех несостоявшихся мстителей, я собрал разлетевшиеся и частично раздавленные яловыми сапогами плитки летного шоколада, отнес их на мусорку и присыпал сверху отбросами. Это был мой честный выигрыш, доставшийся чрезвычайно дорогой ценой, которую, впрочем, заплатить довелось другому смертному. Тем не менее шоколадом я вправе был распорядиться по усмотрению.
И еще: меня прямо-таки терзало желание надкусить хотя бы одну плитку, чтобы прочувствовать вкус сласти, замешанной на человеческой гибели. Однако я четко осознавал, что, сделав это, перешагну некую запретную границу, откуда назад возврата нет. Так что с трудом, а перемог, удержался от искушения…
Медленно, неспокойно шел я к казарме по стиснутой свежевыбеленными бордюрами асфальтовой дорожке, окаймленной тщательно подстриженными кустами самшита. Кровавый ущербный месяц высунул свой рог из-за стоянки самолетов; так же отрешенно, как и, надо полагать, много тысячелетий назад, сияли в непостижимой вышине соцветья созвездий. А меня неотступно преследовал в мыслях лоскут-треугольник человеческой кожи с остатком косого бакенбарда на нем.
У кого-то из классиков однажды я читал: мол, предкам нашим, с их слепой верой, что небесные светила активно участвуют в их жестоких и зачастую вовсе мелких спорах — за какие-нибудь гроши или в угоду ущемленному самолюбию, — жить было проще. Верил ли во что-то в этом роде Андрюха? Да, сам же говорил про свою счастливую звезду… И наверняка мысленно не допускал возможности, сваливая самолет в «штопор», что звезда-то эта сегодня ночью так и будет продолжать холодно-ярко светиться, а сам Сказкин на мгновение вспыхнет в факеле взрыва и разом исчезнет для всех землян — вместе со своим внутренним миром, страстями и надеждами.
Но какая смелость была у парня! А может, всего лишь глупое безрассудство? Или это я в кошки-мышки со своей совестью играю, норовя замаскировать гнездящуюся в глубинах души трусость? Смог бы — пусть за неизмеримо большую ставку — рискнуть на «штопор» сам, даже сбрось со счетов последующий разбор полетов с вероятным исключением из училища?
Пойти на столь неоправданный риск… Нет, далеко не всегда цель оправдывает средства… Дурной иезуитский лозунг… Ведь одна только стискивающая сердце мысль о неизбежном телесном конце тошнотворным страхом обволакивает разум и уже при жизни многое прекрасное убивает в нас. Потому, однажды осознав личную обреченность, нахождение внутри сужающегося и неразмыкаемого круга смерти, мы потом до последнего вздоха не в силах забыть это… Все там будем… Memento mori[2]
… А помня о ней, невольно избегаем настоящего, истинного, смертельного риска — даже во имя исполнения великих целей будущего, даже во имя личного счастья, не веруя в их осуществление, возможность. И слепо-бесполезно бродим в настоящем меж тремя глаголами: есть-пить-спать, добавляя к ним время от времени четвертый: совокупляться, плодя себе подобных обреченных.