Однако все вышло иначе. Лиля не только его не разочаровала, но и, наоборот, заставила по-иному взглянуть на себя, убедив, что как личность она давно уже переросла Черубину, что та — несмотря на все свое трагическое великолепие — всего лишь одна из граней души Елизаветы Васильевой: духовидицы, антропософа, ученого, визионера, поэта.
Вообще в 1920-е годы Лилины отношения с теневым alter ego, с Черубиной де Габриак, наконец транспонируются в гармонический лад.
Двадцать лет назад, в 1900-е, она мучилась, одержимая бесами, и спасти ее можно было только призвав к жизни более сильного демона: таким поначалу казался чорт Габриак, защищавший от прочих чертей «по знакомству», а потом — посланница «черного Херувима» («Где Херувим, свое мне давший имя, / Мой знак прошедших дней?»), сама порожденная демоническими стихиями, с князем мира сего на короткой ноге. В 1910-е, ужаснувшись той дьявольской власти, которая Черубина приобрела над ней, — отшатнулась, ушла в антропософскую аскезу, отказалась от творчества, предполагая убить в себе демона. Но теперь — после бегства по революционной России, после заботы о детях Екатеринодара, которые умирали прямо на улицах, после расставания с Леманом, после встречи с последней любовью… Одним словом, теперь, когда Лиля перестала бояться своего alter ego, ибо за ее плечами осталось многое куда более страшное, они с Черубиной наконец примирились и научились вполне себе безмятежно сосуществовать. Отныне если Лиля и вспоминает о ней (ведь «корни мои в Черубине глубоки…»), то вспоминает с миром и благодарностью:
С мучительной, да, но — из светлого хора.
А розовый песок, на котором остается запечатленный след, — разумеется, коктебельский.
Надо сказать, что хотя Лиля и продолжала подписывать письма Архиппову именем Черубины, те дни, когда она стремилась предстать перед кем-либо в образе «завороженной колдуньи», давно миновали. Усов это почувствовал после первой же встречи — а после второй, в 1926-м, окончательно укрепился в своем впечатлении и, предостерегая Архиппова против чрезмерной экзальтации в письмах к Васильевой, обращался к нему:
Наша беседа приняла, между прочим, такой оборот. Она усумнилась, что людям может быть от нее нужно. В частности, — мне. Я сказал ей, что в моем отношении к ней нет и тени какого бы то ни было «коллекционерства», что я всегда видел и вижу в ней высокое, целостное, духовное начало, которое для меня питающее, плодотворящее и дает опору. ‹…› С нею, вообще, очень трудно стало разговаривать. Трудно подойти к существенному, а, подойдя к нему, очень трудно убедить ее в чем бы то ни было. Она в каком-то смысле смотрит мимо всего. Вот еще Вам мой совет относительно Нее (основанный исключительно на моем диагнозе ее общего настроения): пишите ей больше о себе, говорите с ней на языке людей, а не на том, на котором обращаются к божеству. Она, все-таки, живая женщина, и не надо уводить ее «в небеса отвлеченных конструкций». М<ожет> б<ыть>, она и сама этого не хочет[232].