Весть о гибели Андрея Николаевича Артынюка за полчаса облетела весь Максим. Вайнерт, лучше других пленных знавший украинский язык и замещавший Бартака, отправился сообщить о несчастье старосте. Не следовало господину Артынюку выходить на лед, знал ведь он, что там уже провалился их командир Бартак, только тот помоложе, вот и вылез… Поверил ли ему староста, или нет, сержант по его неподвижному, до глаз заросшему лицу не понял. Староста записал сообщение, дал Вайнерту подписать, и при нем с важностью чиновника прихлопнул печать, и вывел размашистыми каракулями свою фамилию. Потом посадил Вайнерта в сани и поехал с ним к попу. Втроем они подъехали к Десне, Вайнерт показал прорубь. Ее уже снова затянуло ледяной коркой.
Когда Вайнерт пришел за ужином, кухарка смотрела на него с ужасом. Вайнерт сказал об этом Ганзе, но тот расстроенно буркнул:
— Ничего… на меня она и вовсе не взглянула. Она этого понять не может, да и как ей понять… Я ее звал к нам, как уберется в кухне, она только и буркнула, что боится нас, а меня пуще всех. Мы, дескать, хуже хлыстов, не знаю, кто это такие, но, наверно, совсем уж бешеные. Пускай заспит всю историю, может, пройдет. Правду я ей не скажу, хотя бы мне за это не видать ее больше… Лучше ешь, Курт, не так уж много она тебе и дала, глупая баба. Вот Марфа… та была не ей чета!
Путь от села Максим до Дарницы был рассчитан на пять переходов, и те тридцать километров, которые надо было отшагать каждый день, отняли у пленных последние силы. Люди падали, вставали, вытряхивали снег из рукавов… В метель обматывали лица тряпками, оставляя лишь узкие щели для глаз, чтобы не потерять соседа, ибо отстать было равносильно смерти. Яну Шаме ноги отказали в первый же день: опять выскочили старые нарывы. Однажды он, упав, не смог встать без посторонней помощи; и унтер приказал положить его в сани. Потом пришлось взять на сани еще двоих, и унтер вынужден был временами идти пешком. Сначала он ворчал: «Ленивая австрийская сволочь, слабее мухи, выносливости ни на грош», — но как увидел открытые раны, о сволочи больше не поминал, а взялся ругать этот дурацкий, сбесившийся мир и тупое людское стадо, которое не способно устроить жизнь по-человечески. Сделали четыре ночевки в деревнях, как попало, по сараям, по корчмам, и утром вставали окоченевшие, более обессиленные, чем вчера. И брели дальше, шатаясь, как больные овцы.
Ян Шама вспоминал товарищей, больше всего Ганзу и Лагоша. Валяются, поди, стервецы, под боком у баб, кожа лоснится, что тебе начищенная бронза, болячек и в помине нет. Да что ж, лопушки вы мои, хоть вам-то хорошо. Как вернусь в Чехию, сам так же устроюсь. Попробует тогда какой-нибудь кулак заманивать меня в конюхи! Нет, я плотничать буду, подыщу девку побогаче, домишко поставлю. Это нетрудно будет — в деревнях нынче молодых парней и нету, половину война сожрала. Может, мне и вдовушка с домом попадется…
Шама попытался улыбнуться, но лицо его одеревенело. Он поднял руку — и словно щетки коснулся. Да ты, Ян, рехнулся, тоже мне вдовин жених, сухо усмехнулся он.
Дарницкий лагерь пленный не забудет никогда. Все те же уродливые бараки, что и в прошлом году, когда Шама попал сюда из-под Зборова. «Максимовцы» добрели до лагеря ночью. Мороз трещал, и сугробы, окаймлявшие разметенные дорожки к баракам, холодно мерцали. Унтер поторапливал пленных окриками, солдаты — прикладами. Над входами в бараки светились тусклые керосиновые лампочки. Уже несколько дней как в лагерь прибывали целые партии пленных, отправляемых через Киев и Краков в Австрию. Прибывшие накануне невесть откуда вповалку лежали в коридорах от самого порога: в поисках местечка, где бы приткнуться, «максимовцам» приходилось перешагивать через все эти худые, как скелеты, вонючие тела в рваном и вшивом тряпье. От ужасающего смрада впору было задохнуться, но «максимовцам» было не до того — они едва держались на ногах.
Утром Ян Шама похлебал чуть приправленной салом воды с капустой и накрошенным хлебом и отправился искать санитарный барак.
— Иди, иди, австрияк, — подбодрил его унтер, собрав свою команду, — фельдшер даст тебе мазь. Надо, чтоб ты приехал к своей маменьке героем, а не шелудивой собакой. Там есть и чехословацкий доктор, может, он получше разберется в твоей австрийской хвори.
— А у меня чирьи русские, я их от царя в наследство принял, — осклабился Ян Шама и побрел к санитарному бараку.
Доктор-чех, легионер, обработал его раны, кое-где пришлось применить скальпель, в других местах достаточно было мази, такой жгучей, что у Шамы слезы брызнули. Потом он отправил Шаму в лазарет. Там пленных кормили получше, можно было и побриться, и вымыться, и это понравилось Шаме. Проходя мимо его койки, доктор всякий раз останавливался, спрашивал, как он себя чувствует и чем хочет заняться дома.
— Вступай в Легию, брат, — сказал доктор на другой день. — Не хочешь же ты возвратиться на родину пленным.