На краю поселка, окруженный серым от времени бревенчатым забором и запретзоной со сторожевыми вышками, стоял одноэтажный, серый, приземистый параллелограмм из бетона. Потом мне уже рассказывали, как он строился: на слой вечной мерзлоты положили рядами рельсы и залили их бетоном — получился пол; потом вбили в землю рельсы вертикально и залили опалубку бетоном — получились стены; сверху положили такие же рельсы, только потоньше, от узкоколейки, и забетонировали потолок. Этот непробиваемый железобетонный склеп строился зимой, и для того, чтобы бетон лучше застывал, в него клали соль, поэтому теперь стены, пол и потолок были всегда сырыми.
Ввели меня в маленькую комнату дежурных надзирателей. С первых же слов полились грубые оскорбления, мат: я понял, что такова здесь процедура встречи нового человека — хотят сразу поставить на место. Я никогда без нужды в лагерях не грубил, и тут я постарался показать этим людям, что подобный тон со мною невозможен. Это ни к чему не привело. После грубого обыска с раздеванием догола мне выдали старые куртку и брюки из тонкой хлопчатобумажной ткани; оставили мне телогрейку и шапку, разрешили взять носовой платок, конверты, бумагу и карандаш — больше ничего не полагалось. «Не положено!» — страшное выражение, весьма распространенное в угнетенной России. Его можно услышать и в учреждении, и на заводе, и в школе: вся жизнь ограничена принуждением — «положено», «не положено»... Во всем знай свою «запретную зону». И большинство людей уже к этому привыкло, смирилось.
От комнаты надзирателей и вещевого склада, куда поставили мой чемодан, мы вышли в длинный узкий коридор, слабо освещенный электролампами и больше похожий на туннель. По обеим сторонам его видны были черные железные двери, перехваченные поперек металлическими полосами с висячими большими замками. В каждой двери, как и во всех тюрьмах, — отверстия для подсматривания из коридора — «глазки», закрытые со стороны коридора задвижками. Меня подвели к камере № 2, надзиратель открыл висячий замок, снял засов, потом открыл внутренний замок, врезанный в дверь. Залязгало железо, и массивная дверь отворилась. Я шагнул внутрь. Первое, что поразило меня — это сумрак в камере: на улице был еще яркий зимний день.
Сзади загрохотала дверь и зазвенел засов: я — «дома». Камера была примерно 15 м2
. В стене напротив двери было окно, а под ним сплошные нары на восемь человек, сделанные из толстых деревянных плах, перехваченных поперек металлическими обручами с промежутками в 30-40 см. Вторые, верхние нары были лишь по сторонам: на двух человек. В полутьме на нарах были видны серые, нахохлившиеся фигуры в ватных лагерных телогрейках. На полу в выбоинах блестел лед; окно было покрыто толстым слоем льда, а на стене, выходящей на улицу, виден был слой наледи, на потолке висели капли, по боковым влажным стенам стекала влага. Все это я увидел, стоя у дверей, опытный глаз лагерника сразу определил: хуже быть не может.— Чего, Абрагим, лыбишься? — раздалось с нар; я и не заметил, что улыбнулся.
— А что еще остается: только смеяться, — отвечал я, подходя к нарам.
Здороваясь с людьми, я увидел, что кое-кого знаю. Тут было девять человек, я был добавлен десятым. Как потом оказалось, на нижних нарах восемь человек могли лежать лишь на боку, ночью нам приходилось переворачиваться одновременно. Накрывались мы каким-то дырявым, рваным тряпьем, именуемым одеялами. Сырой холод камеры пронизывал до костей. Печка выходила на две камеры и была огорожена решеткой (чтобы мы не могли разобрать кирпичи и бежать через дымоход), поэтому нельзя было и погреться около нее. Как я потом узнал, на день нам давали для каждой печки два полена, а полено — это четвертая часть расколотого бревна. Печка была еле теплая и камеру, конечно, не нагревала. Лишь наши тела грели воздух в этом железобетонном кубе. Через заросшее льдом маленькое зарешеченное оконце свет почти не попадал в камеру. Над дверью было узкое отверстие, и в него вставлена электролампочка не более 25 ватт: свет от нее желтым лучом еле проникал в камеру.