Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и все уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, и всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. «Ты ведёшь нас, — думал каждый, — тебе мы отдаём свою жизнь; смотри на нас и будь покоен: мы готовы умереть».
И он знал, что мы готовы умереть. Он видел страшные, твёрдые в своём стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности. Он сидел на сером коне, недвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг была пышная свита; но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке.
Я помню бледное, истомлённое лицо, истомлённое сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на тёмное сукно мундира светлыми, блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорящие что-то, должно быть приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещённое на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого, яростного восторга, пробежал мимо него, подняв высоко винтовку одной рукой, а другой — махая над головой шапкой и крича оглушительное, но от общего вопля не слышное самому мне «ура!».
Всё это промелькнуло и исчезло. Пыльные улицы, залитые палящим зноем; измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, — вот все, что я видел и слышал пять минут спустя. И когда мы прошли еще версты две душным городом и пришли на выгон, отведённый нам под бивуак, я бросился на землю, совершенно разбитый и телом и душою.
Трудные переходы, пыль, жара, усталость, сбитые до крови ноги, коротенькие отдыхи днём, мёртвый сон ночью, ненавистный рожок, будящий чуть свет. И всё поля, поля, не похожие на родные, покрытые высокой зелёной, громко шелестящею длинными шелковистыми листьями кукурузой или тучной пшеницей, уже начинавшей кое-где желтеть.
Те же лица, та же полковая походная жизнь, те же разговоры и рассказы о доме, о стоянке и губернском городе, пересуды об офицерах.
О будущем говорили редко и неохотно. Зачем шли на войну — знали смутно, несмотря на то, что целые полгода простояли недалеко от Кишинёва, готовые к походу; в это время можно было бы объяснить людям значение готовящейся войны, но, должно быть, это не считалось нужным. Помню, раз спросил меня солдат:
— А что, Владимир Михайлыч, скоро ли в бухарскую землю придём?
Я подумал сначала, что ослышался, но, когда он повторил вопрос, ответил, что бухарская земля за двумя морями, что до нее тысячи вёрст и что вряд ли мы когда-нибудь попадём туда.
— Нет, Михайлыч, вы не так теперь говорите. Мне писарь сказывал. Перейдём, говорит, через Дунай, тут сейчас и будет бухарская земля.
— Так не бухарская — болгарская! — воскликнул я.
— Ну, бургарская, бухарская, как там ее по-вашему; не все одно, что ли?
И он замолчал, видимо недовольный.
Знали мы только, что турку бить идём, потому что он много крови пролил. И хотели побить турку, но не столько за эту, неизвестно чью пролитую кровь, сколько за то, что он потревожил такое множество народа, что из-за него пришлось испытывать трудный поход («которую тысячу вёрст до него, поганого, тащимся!»); билетным солдатам побросать дома и семьи, а всем вместе идти куда-то под пули и ядра. Турка представлялся бунтовщиком, зачинщиком, которого нужно усмирить и покорить.
Гораздо больше, чем войной, мы занимались своими семейными — полковыми, батальонными и ротными — делами. В нашей роте все было тихо и спокойно; у стрелков дела шли хуже и хуже. Венцель не унимался; скрытое негодование росло, и после одного случая, которого и теперь, через пять лет, я не могу вспомнить без тяжёлого волнения, дошло до настоящей ненависти.
Мы только что прошли какой-то город и вышли на луг, где уже расположился шедший впереди нас первый полк. Местечко было хорошее: с одной стороны река, с другой — старая чистая дубовая роща, вероятно место гулянья для жителей городка. Был хороший тёплый вечер; солнце садилось. Полк стал; составили ружья. Мы с Житковым начали натягивать палатку; поставили столбики; я держал один край полы, а Житков палкой забивал колышек.
— Туже, туже держи, Михайлыч! (Он уже несколько дней тому назад начал говорить мне «ты».) Вот так, так.
Но в это время сзади послышались какие-то странные мерные, плескающие звуки. Я обернулся.