После этого случая он часто возвращался к предмету своих огорчений (Евсей Евсеич искренно огорчается за меня), но уже не ругался, потому что заметил, что это мне неприятно. Впрочем, он мог сдерживать себя недолго и хотя сначала старался заговаривать издалека, но в конце концов всегда приходил к одному заключению, что надо бросить, «наплевать» — и тому подобное.
Я и сам сочувствую, строго говоря, тому, что он твердит мне каждый день. Сколько раз и я думал тоже, что нужно бросить и наплевать! Да, сколько раз! И столько же раз после таких мыслей выходил из дому, и ноги несли меня в ту улицу… И вот она идёт, нарумяненная, с насурмленными бровями, в бархатной шубке и щегольской котиковой шапочке — прямо на меня; и я сворачиваю на другую сторону, чтобы она не заметила моих преследований.
Она доходит до угла и поворачивает назад, нагло и гордо смотря на прохожих и иногда заговаривая с ними; я слежу за нею с другой стороны улицы, стараясь не терять ее из вида, и безнадёжно смотрю на ее маленькую фигурку, пока какой-нибудь… мерзавец не подойдёт к ней, не заговорит. Она отвечает ему, она поворачивается и идёт с ним… И я за ними. Если бы дорога была утыкана острыми гвоздями, мне не было бы больнее. Я иду, не слыша ничего и не видя ничего, кроме двух фигур…
Я не смотрю себе под ноги и около себя и иду, выпучив глаза, натыкаясь на прохожих, получая замечания, ругательства и толчки. Один раз я опрокинул ребёнка…
Они поворачивают направо и налево, входят в калитку; сначала она, потом он: почти всегда из какой-то странной вежливости он даёт ей дорогу. Потом и я вхожу. Против двух окон, хорошо мне знакомых, стоит сарай с сеновалом; на сеновал ведёт лёгкая железная лесенка, кончающаяся площадкой без перил. И сижу я на этой площадке и смотрю на спущенные белые занавески…
Сегодня я тоже стоял на своём странном посту, хотя на дворе порядочный мороз. Озяб я ужасно, ног не слышал под собою, а все-таки стоял. Пар шел от моего лица, усы и борода обмёрзли, ноги начали цепенеть. По двору ходили люди, но не замечали меня и, громко разговаривая, проходили мимо.
С улицы доносилась пьяная песня (весёлая эта улица!), какая-то перебранка, стук скребков о панель, которую чистили дворники. Все эти звуки шумели в моих ушах, но я не обращал на них внимания, как и на мороз, щипавший лицо, и на озябшие ноги. Всё это: и звуки, и ноги, и мороз — было как будто далеко-далеко от меня. Ноги ныли сильно, но внутри меня что-то ныло еще сильнее. У меня нет сил пойти к ней. Знает ли она, что есть человек, который счёл бы за счастье сидеть с нею в одной комнате и, не касаясь даже руки ее, только смотреть ей в глаза? Что есть человек, который кинется в огонь, если это поможет ей выйти из ада, если бы она захотела выйти? Но она не хочет… И я до сих пор не знаю, почему она не хочет. Ведь я не могу поверить, что она испорчена до мозга костей; не могу я поверить этому, потому что знаю, что это не так, потому что знаю ее, потому что люблю, люблю ее…
Лакей подошёл к Ивану Иванычу, который положил локти на стол и на руки — лицо и изредка вздрагивал, и стал трогать его за плечо:
— Господин Никитин! Так нельзя-с… При всех… Хозяин забранит. Господин Никитин! Здесь нельзя, чтоб этаким родом. Извольте вставать!
Иван Иваныч поднял голову и посмотрел на слугу. Он вовсе не был пьян, и слуга понял это, как только увидел его печальное лицо.
— Это, Семён, ничего. Это так. Ты вот дай мне графинчик очищенной.
— С чем прикажете?
— С чем? С рюмкой. И побольше, чтобы не графинчик, а графин. Вот тебе, получи за все и еще возьми два двугривенных. Через час отправишь меня домой на извозчике. Ты ведь знаешь, где я живу?
— Знаю-с… Только, сударь, как оно это?..
Он, очевидно, недоумевал: подобный случай представился ему в первый раз за все время его долголетней практики.
— Нет, постой, я лучше сам.
Иван Иваныч вышел в переднюю, оделся и, выйдя на улицу, завернул в торговое заведение, на низком окне которого ярко блестели освещённые газом разноцветные ярлыки бутылок, аккуратно и со вкусом уложенные на подстилку из мха. Через минуту он вышел, неся в руках две бутылки, дошёл до своей квартиры, которую нанимал в меблированных комнатах Цукерберг, и запер за собою дверь на ключ.
Я опять забылась и опять проснулась. Три недели ежедневного шатанья! Как я только выношу это! Сегодня у меня болит голова, кости, всё тело. Тоска, скука, бесцельные и мучительные рассуждения. Хоть бы пришёл кто-нибудь!
Как будто в ответ на ее мысль, в передней зазвенел звонок. «Дома Евгения?» — «Дома, пожалуйте», — ответил голос кухарки. Неровные, торопливые шаги простучали по коридору, дверь распахнулась, и в ней появился Иван Иваныч.
Он вовсе не был похож на того робкого и застенчивого человека, который приходил сюда же два месяца назад. Шляпа набекрень, цветной галстук, уверенный, дерзкий взгляд. И при этом шатающаяся походка и сильный винный запах.
Надежда Николаевна вскочила с места.
— Здравствуй! — начал он. — Я к тебе пришёл. — И он сел на стул у двери, не сняв шляпы и развалясь.