Прошло тридцать лет и полгода. Я прощался с детством, с несостоявшейся юностью, с местами, где мачеха-родина питалась моей кровью и потом. Морально я уже чувствовал себя гражданином Израиля. Жену и сына я повез в бывшую Восточную Пруссию показать им мою могилу.
Осенью 1944 года похоронили месиво из моего сгоревшего танка. Решили, что и я погиб. Нашли мои обгоревшие погоны. Но это были запасные погоны. Обрадовались, узнав, что я жив.
А памятник, сооруженный нашими оружейниками, остался.
В этих местах я воевал поздней осенью и зимой. Сейчас, летом, местность должна была казаться другой, незнакомой. Но я узнавал каждую деталь. Словно не прошло больше тридцати лет. Словно каждый день я продолжал смотреть на врученную мне перед боем карту. Вот опушка, где мы сожгли немецкое самоходное орудие. Вот она длинная кирпичная конюшня, за которой мы нашли наши танки, и за которой я докладывал генералу Черняховскому.
Стоп! Не может быть! От опушки до конюшни триста метров! Командующий фронтом находился в трехстах метрах от немецкого артштурма! Не командир батальона, что тоже не очень обычно – командующий!
Могут сказать, что командующий не должен находиться в такой близости от противника. Возможно. Не думаю, что генерал Черняховский безрассудно демонстрировал свой героизм, или бесстрашие. Но солдату достаточно двух описанных встреч, чтобы образ генерала остался светлым в его сознании.
В течение девятнадцати лет я периодически встречаюсь с израильскими генералами, продолжающими служить и закончившими военную карьеру. Сравним ли кто-нибудь из них с теми, на фоне которых я фотографировался? Даже с лучшими.
Можно ли на глазок сравнить рост стоящего у подножья горы с ростом того, кто стоит на ее вершине? Наверно, можно. Но я не умею. 1996 г.
ВЕЛИКИЙ И МОГУЧИЙ
Работа моя в Израиле началась несколько необычно. В первый же день я обматюгал главного врача больницы, моего самого большого начальника. Причем, это был не просто матюг, можно сказать, нормативный, обычный, который даже депутаты Кнессета произносят с парламентской трибуны. Израильтяне считают такой мат грубым выражением, пришедшим, кажется, из арабского. Нет, я обложил главного врача самым виртуозным матом, который усовершенствовал в нашей танковой бригаде. А уж кто сквернословит грязнее танкистов? Условия, можно сказать, обязывают: техника, умноженная на опасность. Замечу, что в течение тридцати с лишним лет даже в самых взрывоопасных ситуациях по мере возможности я старался не поганить свою речь.
Весьма неприятный случай был началом моего исцеления от армейского мата. На первом курсе института я дружил с хорошей девушкой, моложе меня на два года и на целое поколение. В отличие от меня, она пришла в институт сразу после окончания десятого класса. В нашей группе ее называли моим третьим костылем.
Мы возвращались домой после последней пары. Осень одарила улицу. Падали каштаны. В коричневых лакированных шариках отражалось солнце. И вдруг костыль, наступив на скорлупу каштана, поехал в сторону, перестав быть опорой. Матовая фиоритура прогремела из меня так же внезапно, как внезапно, рефлекторно отдергивается рука от неожиданного укола. Спутница моя залилась неудержимым смехом. Уверен, что такое она услышала впервые. С пылающим от стыда лицом я стоял, не в состоянии сделать и шага. Мне ведь хотелось, чтобы она видела во мне воспитанного интеллигентного человека. И вдруг…
С того дня я прилагал усилия, да еще какие!, не "отдергивать руку", не материться, тем более, в присутствии женщин. Но однажды именно женщина стала объектом моего сквернословия.
С женой мы путешествовали по Европе. Как-то в Германии жена сказала мне, что женщины, работающие в станционных уборных все, как на подбор, ну просто Эльзы Кох, этакие надзирательницы лагерей уничтожения. Из Баварии мы поехали в Австрию. И там жену поразил контингент работниц станционных уборных.
По пути из Люксембурга в Кельн мы остановились в Кобленце. Хотелось увидеть город, в котором до прихода к власти нацистов значительную часть населения составляли евреи. Своеобразный немецкий Бердичев. Город расположен на левом берегу Мозеля, в месте, где он впадает в Рейн.
Город очаровал нас своей уютной красотой. Все в нем, кроме уродливого черного памятника, напоминающего некоторые советские соцреалистические "шедевры", оставалось таким же, как до вступления во власть нацистов. Увиденное и прочувствованное определило наше настроение, когда мы возвращались на вокзал.
Жена купила виноград. Я спустился в станционную уборную помыть его. Раковина на торцовой стене, разделявшей женскую и мужскую половину. Я аккуратно мыл грозди в полиэтиленовом кульке, стараясь ни капли не пролить на пол.
Из женской половины появилось гренадерских габаритов существо женского пола, способное в темноте испугать даже неробкого человека. Существо гневно посмотрело на меня. Я миролюбиво объяснил, что уберу за собой, если насорю. Гренадерша кивнула и пошла на свою половину. И тут я услышал, как она утробным басом пробурчала:
– Schweinerei {(нем.) свинство}