В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают — меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой — поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала — уже конец, и тут же, без паузы — еще не конец[2]
; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой — это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный маразм: жизнь — смертельная болезнь, но и смерть — не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно. Андрей поинтересовался: все настолько хреново? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания... да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну, что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну, было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хрена не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, — ни туда, ни в Красную Армию, как ты обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, куда подальше, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну, что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим — с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.
Вакидзаси