Словом, мы были совсем разные сестры -- и по наружности, и по складу; старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери -- Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер.
И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man) ; ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон -- милый белобрысый латыш -- он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" -- спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому.
Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе.
И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма -- многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это могло случиться ? -- Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.
Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города.
Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму : "А где же мадмуазель Эмма ?" - Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, -- на этом я и успокоилась -- что же, вылечится и осенью вернется...
Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась -- чего делать, конечно, не полагалось, -- и начала громким голосом -- чего тоже не полагалось -- спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным : где это, что это - "на покое" ?
Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.