К одиннадцати весь тротуар, всю улицу перед домом запрудили люди. Наверху, между вторым и третьим этажами, раскачивалась под ветром небольшая занавесочка, от которой вниз спускалась веревка. Толпа потеснилась. Пожилой человек прошел к стене ресторана. Это был профессор Андрью Ротштейн, хорошо знакомый советским людям директор Библиотеки-музея имени Маркса в Лондоне. Засуетились фотографы, нацелились фотокамеры Андрью Ротштейн дернул веревку, занавеска свернулась, и мемориальная доска, небольшая, круглая, с именем Маркса, годами его рождения и смерти и годами проживания здесь, открылась очень скромно, совсем не импозантно, даже не особенно разборчиво в надписи. Полилась английская речь профессора, очень внятная, очень доступная тем членораздельным, легко постижимым английским языком, каким говорят обычно русские, прижившиеся в Англии. Я радовалась, что слышу и понимаю, радовалась милым, незнакомым, но явно своим людям вокруг, тихому августовскому дню, тому, что попала вовремя, не пропустила и стою на улице, где когда-то тяжело ступал стареющий седокудрый создатель «Капитала», шла легкая Женни, бегали ножки их девочек…
Сблизились время и пространство. И было хорошо думать, что в центре между радиусами Дин-стрит, где жил Маркс, и Хольфорд-сквер, где жил Ленин, — совсем недалеко друг от друга — находился вечно молодой, нестареющий очаг человеческого познания, вознесенный над временами и политическими волнениями, открытый для пытливой мысли и прилежного изучения, гостеприимно встречающий своего и чужестранца, давший много счастливых часов Ленину — Британский музей с его бессмертной Ридинг-Рум.
Урок четвертый
РОЖДЕСТВО В СОРРЕНТО
Дорогая мамочка! Шлю большой привет из Неаполя. Доехал сюда пароходом из Марселя: дешево и приятно. Ехал как по Волге. Двигаюсь отсюда на Капри ненадолго.
I. Генуя
«Доброе рождество» — Buono Natale, — как его называют итальянцы, наступает по всей Италии, да и по всей Европе, задолго до его собственной даты. Оно встретило меня уже в конце ноября, когда я спустилась из Швейцарии в Италию. Ехала я медленно, по-маленьку, с севера на юг, подолгу останавливаясь в попутных городах, захваченная, по правде сказать, совсем не этими городами, а своей большой темой, мерещившейся мне пока еще в тумане, — разрозненными цитатами, строками из чужого письма, тем притяжением случайностей, когда, как пословица говорит, — на ловца и зверь бежит. Вы глубоко задумались перед вступленьем в работу, вас крепко обняла, как страсть обнимает сердце, одна-единственная тема, пока еще вопросительная, нерешенная, совсем для вас новая, а со всех сторон, словно трава на колесо тележки, вдруг накручиваются и накручиваются подсказки, совпадения, открытия, неуклонно направляя мысль вашу к решению.
Я ходила по старинным улицам, рассеянно глядя на зазыванье витрин. Над улицами, на цветных полотнищах, огромные буквы оповещали «Buono Natale». Вечером зажигались тысячи цветных огоньков. Шла предрождественская ярмарка. Чего только не выставлялось в окнах! Крохотные деревца из марципана; громадины свечи, витые, в лентах, в блестках; переливы стеклянных шаров, гирлянды золотых цепей и волны серебристой паутины. Только деды в бороде и традиционных колпаках еще не появлялись, час их пока не пробил. Но улицы уже лихорадило этим длинным, на недели растянутым кануном праздника. Даже и то, что все было похоже на наши собственные елочные украшенья, навивалось как-то на колесо моих размышлений. Общечеловеческое, человеческое… Но вот поди ж ты! Такая невозможная — на первый взгляд — цитата. Она уже несколько дней, словно мелодия, ворочалась у меня в голове во всем своем неподобающем, еретическом смысле, — так, по крайней мере, мне тогда казалось под гипнозом усвоенных за десятки лет привычек мышления.
Почти полвека назад в Москве — полуголодной, холодной, полной восторженного чувства новизны и свежести восприятия мира — очень скромно, как всегда в те дни, отмечали пятидесятилетие Владимира Ильича. Московский Комитет РКП(б) устроил 23 апреля 1920 года собрание, на которое пригласили Горького, чтоб Горький сказал свое слово. Глуховатым голосом, немного с задышкой, сперва тихо, потом все громче Горький произнес это чудесное слово, начало которого, когда я перечитала его несколько лет спустя, помню, остановило, недоуменно обидело и — запомнилось с налетом чего-то еретического. Горький сказал: