Пожарные выскочили из машины, достали спасательное оборудование; то, что поддерживает дыхание, жизнь. Их движения были спокойны и точны. Меньше чем через две минуты старик был раздет, закутан в специальное одеяло; кислородная маска была прижата к лицу, игла капельницы воткнута в плоть, синюю, местами лиловую, точно протертое до основы кружево. Один из спасателей кричал в рацию, называя цифры; дело делалось. Я поняла, что за стариком прилетит вертолет, чтобы перевезти его в больницу. Спасатели массировали сердце утопленника. Пытались запустить его. Вымаливали еще одну, две, три секунды жизни. Ну же, ну же, пожалуйста, останьтесь с нами. Останьтесь, без вас бал не бал. Останьтесь, завтра будет хорошая погода. Все равно что, лишь бы он держался. Рев поднимавшегося к земле людоеда едва перекрывал проклятия мужчин, их тщетные усилия. Потом издалека послышался другой рев, устрашающий гул двигателя. Лучи света, как лезвия, заметались по пляжу, словно в поисках беглеца. Мы отчаянно замахали руками, и вдруг он сел рядом, взметнув тучу песка, пыль пустыни, оцарапавшую нам щеки и руки. Дальше все пошло очень быстро. Точно балет, адский гвалт, боевой танец, маленький конец света. Потом вертолет взмыл и улетел, унося с собой умирающее тело, надежду спасателей и мое желание танцевать.
Меня подвезли до дамбы, где от скверной смеси алкоголя и отчаяния еще дергались несколько пар. Большинство гуляк разошлись по домам, с просоленными телами, опухшими глазами, в докучном одиночестве.
Один из пожарных говорил мне о гипотермии, о брадикардии, о средней степени обморожения – шансы у старика невелики, теперь это вопрос быстроты действий. Его отправили в ближайшую больницу, Институт Кало-Элио в Берк-сюр-Мер; сейчас он уже в отделении скорой помощи, его постепенно отогревают и слушают, оценивают изнуренный язык его тела.
Большой красный внедорожник укатил; я направилась к дому.
На одном из огромных паркингов я увидела семью, садившуюся в машину, дочка не хотела уезжать, мол, еще рано. Когда ее мать, хрупкая женщина с фарфоровой кожей, почти прозрачной в свете фонаря, крикнула: «Довольно!» – девчонка, которой не было еще и четырнадцати, пожала плечиками со всем откуда только взявшимся презрением раненой влюбленной и села в машину. Я улыбнулась. Как оно было далеко, мое детство. Как далеко моя первая любовь, полная обещаний, полная надежд. Однако мне вспомнилось, что и я была полна того же разочарованного презрения, когда вернулась домой в тот злосчастный вечер и сказала маме: все кончено, завтра он уезжает, я больше его не увижу, я умру. Она зашептала, утешая меня, потому что это долг матери – утешение: никто не умирает от любви, милая, никто. Это бывает только в книгах, да и то плохих.
И мое презрение окрасилось меланхолией.
Гектор спал, когда я пришла. Мать не спала. Она читала книгу, в которой никто не умирал от любви, в которой силились жить во что бы то ни стало. Она ждала меня.
Позже, в моей сырой комнатушке, под одеялом, я ласкала себя. И кусала, чтобы не кричать.
Назавтра рано утром я отправилась в Берк.
Я хотела узнать новости о моем утопленнике. Хотела увидеть его, разглядеть его лицо при свете, без прилипшего к коже песка, рисовавшего жутковатые тени, тревожные истории. Я хотела знать.
Я обратилась в регистратуру. Медсестры были любезны. Мой утопленник спал. Состояние его было стабильным. Угроза жизни миновала. Я налила себе кофе из гудящего автомата в холле и села на старый диван, протертый множеством тревог, вдруг ощутив усталость, точно убитый горем родственник, уже смирившийся. На меня поглядывали, как и я поглядывала на других посетителей, которые тоже ждали, надеялись, отчаивались. Каждый задавался вопросами, высматривая признаки боли сильнее, чем его боль, горя больше, чем его горе, чтобы собственное было легче вынести; то был расчет и как будто молитва: кто-то втайне обещал бросить курить, или пить, или лгать, был готов пожертвовать фалангой, пальцем, неделей жизни или двумя в обмен на улучшение, на чудо.
«На год, на день, на час. / Пусть он придет / Еще один хоть раз. / О дай ему и мне / Не умирать! / О дай гореть в огне / И не сгорать… / Мой Бог! Мой Бог! Мой Бог! / Я не страшусь / Теперь судьбы любой… / Оставь его / Мне хоть на миг. / Он мой!»[20] – пела Пиаф, но мы никогда не слушаем слова песен, даже когда они предостерегают нас.
В тот самый момент, когда я, выпив кофе, протянула руку, чтобы поставить стаканчик, мое сердце остановилось.
После нашего последнего вечера в то лето, когда нам было по пятнадцать, мы никогда не писали друг другу. Никогда не пытались связаться. Тем более увидеться. Мы расстались без клятв, без слез, без признаний, без последнего поцелуя. Он встал, отряхнул песок с рук, с шорт и ушел в город, не оглядываясь, – мальчишки никогда не оглядываются, слишком боясь вернуться. А я не догнала его – девочки не бегают за уходящим мальчишкой, слишком боясь, что он не вернется.
Дома мама сказала мне, что никто никогда не умирает от любви, но я не хотела ей верить.