Перед самым рассветом Якоби вышел из брошенного дома; он пробирался совсем тихо, почти на цыпочках, боясь, что мальтийцы его заметят. В глубине мозга он все еще слышал предсмертный хрип Шауля. «Сейчас главное — ее найти, — повторял он, — и сначала перерезать ей глотку». И тут он снова услышал топот, какие-то крики, потом шаги отозвались и с другой стороны. Якоби снова спрятался в пустой двор и вжался в угол. «Не получите, гады, — пробормотал он, запихивая карту в рот и тщательно ее пережевывая, — ни за что не получите. Можете сдохнуть». Впрочем, судя по всему, было похоже, что сдохнуть предстоит именно ему. И вдруг шаги начали удаляться. Якоби вышел из дома и, пригибаясь к земле, начал искать дорогу к одному из проломов в городской стене. «А Шауль ругал стену с дырами», — подумал он; на рассвете Якоби пробрался через пролом и нырнул в густые заросли на склоне горы. Судя по дальним звукам, мальтийцы продолжали его искать. Якоби предпочел передвигаться короткими перебежками, а потом подолгу отлеживался в зарослях, стараясь убедиться, что за ним нет погони. Но чем дальше он уходил от города, тем острее и отчетливее пульсировала разрывающая сознание мысль о предательстве и о мести. Но столь же отчетливо Якоби понимал и то, что, пока мальтийцы в городе, вернуться в Хайфу и найти Ребекку ему вряд ли удастся. От чувства собственного бессилия он начинал задыхаться, а перед глазами черным пятном маячило хрипящее тело Шауля. Карты теперь у него не было тоже, и Якоби испытывал к себе вязкое, почти безграничное презрение. Тем временем он поднимался все выше и выше. Медленно наступал вечер, уже в сумерках Якоби вышел на гребень Кармеля. И тут он увидел Куриэля. Куриэль стоял спиной к нему, как всегда, повернувшись на запад, к океану. Якоби остановился в нескольких шагах позади него. Они оба смотрели на кроваво-красную поперечную полосу заката над темно-синим морем, из-за которого так и не пришли те корабли.
Сказка четырнадцатая
Про ретривера и бурундука
Щенком ретривер помнил себя плохо. Вероятно, его любили, как и любого другого щенка, потому что люди редко заводят щенков, чтобы ненавидеть. Наверное, завести его попросили дети, потому что у соседских детей был щенок, он был «ужасно симпатичным», и им хотелось такого же. Уже потом ретривер понял, что значительную часть того, что делают и дети, и взрослые, они делают потому, что им хочется такого же, как у соседей, но только лучше или больше. Эти ранние воспоминания были отрывочными — скорее картинки, чем истории, — и он не знал, как связать их между собой. К тому же он не знал, что из этого и вправду было на самом деле, а что он придумал потом, бесконечными ночами на мокрых и холодных улицах зимней Хайфы. Щенком он помнил нескончаемые ссоры между взрослыми, с криками и бранью, и их ссоры с детьми, но он не понимал ни их смысла, ни их причин. Вместо того чтобы вслушаться и постараться понять, он забирался под тумбу, чтобы переждать, пока все пройдет. Там под тумбой он мог сидеть часами, и там было хорошо; крики и проклятия проносились над ним, как грозовые облака по высокому весеннему небу. Он слышал повторяющуюся фразу «ну и катись в свой Нью-Йорк, если он тебе так нужен», но так и не смог понять ее смысл. Нью-Йорк представлялся ему таким особым светло-голубым облаком, где все правильно и хорошо и все счастливы. И он думал, что, наверное, когда-нибудь так оно и будет. Когда он был совсем маленьким, он представлял себе, что там, в Нью-Йорке, собаки могут лежать на облаке, свесив лапы, а весь мир медленно проплывает под ними. Он как-то даже видел по телевизору яркий нарисованный фильм — из тех, которые он смотрел с детьми, — где собака лежала на облаке, тихо мурлыкала себе под нос какую-то песенку, и он думал, что так, наверное, и происходит в Нью-Йорке.