Копенкин же направился вдоль Чевенгура – он захотел глянуть в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила, покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение воздуха над ним. «Он теперь не вернется, – думал Пашинцев. – Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось».
Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом на похудевшей лошади и сам дремал на ней.
– Берегите Чевенгур, – сказал он Дванову и двоим прочим, что стояли на его дороге, – дайте коню травы, а поить я сам встану. – И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном, босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища – он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая земля, и тающее солнце работало на небе как скучный искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. «Чего ты, Саш, ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече», – и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша просыпается и кричит – по его маленькому лицу лезет тяжелый холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. «Отчего, пап, грязь дерется с колеса?» – «Колесо, Саш, крутится, а грязь беспокоится и мчится с него своим весом».
– Нужно колесо, – вслух определил Дванов. – Кованый деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи, камни, мусор, – снарядов у нас нет. А вертеть будем конным приводом и помогать руками, – даже пыль можно отправлять и песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там есть просос...
– Я вас побеспокоил? – спросил медленно подошедший Сербинов.
– Нет, а что? Я собой не занимался.
Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса и боялся, что дальше будет курить.
– Вы ведь знали Софью Александровну?
– Знал, – ответил Дванов, – а вы тоже ее знали?
– Тоже знал.
Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках, кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом из носа умершие подножные былинки.
Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.
– Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, – сказал Александр. – Где она живет теперь и отчего вам сказала про меня?
– Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит – у вас в Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее действующая теплота...
– Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад, что она жива, я тоже буду думать о ней.
– Думайте. По-вашему, это ведь много значит – думать, это иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень много, но не каждый хочет их приобретать.