Но вот поднялся ропот, и стал громом. Он не шел ни из какого места церкви; он наполнял ее всю, как пасть бывает полна криком. Это орган начал прелюдию, хотя не было службы ни у главного алтаря, ни в боковых часовнях. Кортеж вздрогнул; он не ожидал этого голоса; но ему хотелось его. Люди вздохнули, словно после нескончаемого предгрозового дня, когда упадут первые капли. Какая-то женщина перекрестилась и не заметила этого. Священник подумал об умершем. Старик Годар почувствовал себя сокрушенным; он заплакал и, плача, воображал, что мать Годар тоже здесь с ним плачет и что вся деревня молится в церкви. Все присутствующие вспомнили, почему они тут. Гул органа, казалось, принадлежал мертвому. Он приливал к душам, сдвигал их, подымал, увлекал, словно горячий и живой поток. Казалось, что тебя несет кровь огромного существа.
Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».
Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.
Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.
Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.
В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»
Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.
Он мог бы выбрать наугад, дать ему возраст, обличив, взгляд. Это была бы головная игра, которая бы разрушила его взволнованность. И он решил не воображать его себе; но от этого умерший только еще больше присутствовал, словно кто-то возле нас, в комнате, где темно, кто-то, кто близко касается вас и дышит вам на веки.
Так некогда он ощущал близость бога, в экстазах семинарии и в первые годы священничества.
Стесненный пределами часовни, умерший крутился, как вихрь в тесном заливе; маленькая сидящая толпа была добычей некоего яростного рождения, криком которого был орган.
Души уносились одна за другой в круговом полете; они весили не больше листьев на сильном ветру. Самые тяжелые, самые сонные хоровод подхватывал без труда; они этого не знали, но у них было ощущение замирания, головокружения, дурноты; руки опирались о налой, как о корабельный поручень в свежую погоду. Движение было такое сильное, что его можно было почти что видеть. Пространство бурело от трения вихря, и посреди часовни поднялся дым, как от перегретой оси.
VII
Вечером того же дня вокруг миски и лампы несколько семей беседовало о Жаке Годаре. Так, в городе, то здесь, то там, было место, где говорили:
— Я думал, он старше.
— Когда не оставляешь ни жены, ни детей, все-таки не так тяжело.
— Он недурно жил для одинокого.
Вспоминали также подробности похорон.
— Красивая церковь! Не похожа на приходскую.
— Я люблю орган. Это лучше всякой другой музыки.
— Вы заметили, как это их утихомирило?
— За минуту до того они дрались.
— Забавно!
— Да, но потом опять принялись.
— Все равно!
В другом доме отец рассказывал матери, детям:
— Все было очень хорошо; было много народу. Он жил так тихо, одиноко, я не думал, что он стольких соберет.
Но самое занятное — это что случилось на одной улице. Была стачка; дрались полицейские и землекопы. Мы думали, нельзя будет пройти. Вот была потасовка! И камни летали; они подбирали песок, щебень, кирпичи, запускали друг другу в физиономию. И орали же! Нам было не по себе. Несколько моих соседей хотели повернуть. И что же! Как только мы подошли носом к носу к побоищу, когда уже думали, что они на нас накинутся и построят баррикаду из катафалка и гроба, они вдруг остановились, словно чудом. Надо было видеть, как они расступились, сняли шапки; у иных были руки в крови; и все-таки они снимали шапки, и видно было, как кровь стекает у них в рукав.
О процессии говорили, как о чем-то прошлом, как о протекшей жизни; казалось, она умерла, как тот труп, который она провожала. Говорили:
— Похороны были очень приличные.
На следующей неделе некоторые жильцы дома думали о смерти Жака Годара; ею была занята мысль швейцара. Эта смерть стала его удручать, как дурное предзнаменование.
Ему казалось, что его шансы на счастие уменьшились; он чувствовал себя хуже защищенным от событий.