Быть смелым легче, чем побороть стеснение. Если человек тонет, а ты умеешь плавать, то ты должен броситься и спасти тонущего. При этом ты не будешь думать, не будешь стесняться других, стоящих на берегу или тоже поплывших спасать, но отставших — не будешь стесняться того, что ты опередил их, не дал им проявить… ощутить… и прочее. Потому что, пока будешь думать, человек утонет. Здесь все понятно: на берегу тебя ждет благодарность других и собственная радость. Но совсем другое, когда, к примеру, муж бьет жену, а ты видишь и должен вступиться. Как человек и мужчина ты вступиться должен, защитить слабого от сильного. Но — это не просто мужчина и не просто сильный, а муж, и не просто женщина, и не просто слабая, а жена. А если она изменила мужу или еще что нехорошее сделала? А если не бьет, а оскорбляет — тогда как быть? Не будешь же ты вмешиваться во всякую семейную ссору?
Вот здесь и выступает понятие — т в о е д е л о, то есть такое положение, когда ты не будешь раздумывать, а вступишься или вмешаешься, или же — н е т в о е д е л о, когда ты будешь думать: имеешь ли ты право вмешиваться и защитить. Казалось бы, все просто: видишь, что творится зло — вступайся! Но простота эта осложняется тем, что ты не знаешь мотивов, что твои понятия о зле недостаточны, что то, что ты со стороны принимаешь за зло, если посмотреть изнутри, совсем и не зло. И так далее, и так далее. Но ведь уже совершающееся событие или то, которое вот-вот должно совершиться, не оставляет тебе времени не только для того, чтобы попытаться взглянуть изнутри, но и просто чтобы только подумать.
Что же делать? Сказать себе: «Я этого не разумею, понять не могу, вычислить свое право на поступок не имею времени» — и ждать такого случая, когда раздумывать и решать не надо? Или попытаться не думать, не полагаться на разум и логику, на знания и опыт, а суметь глянуть в себя, только чуть отодвинуть занавеску (если все-таки занавеска, а не бронированная плита), прикрывающую от людей твою душу — приоткрыть, услышать ответ, и тут главное — поверить. И не просто поверить себе: со всем твоим умом, образованием, опытом, плохим и хорошим, что есть в тебе, а поверить тому простому и неразменному чувству, которое заслонено и знанием, и опытом, и всеми событиями уже минувшего времени твоей жизни, поверить тому, что всегда правильно, всегда истинно, что, при всех отличиях людей от людей, человека от человека, одно одинаково для всех и при всех противоречиях скрепляет людей в единую семью. Но как это трудно и как редко делает это человек!
Вот и я — боялся быть смешным и, кажется, стеснялся, стыдился. Оправданий у меня было множество и, кажется, все без спекуляций: то, что я был молод, а они много старше и лучше знающие жизнь, чем я; то, что я не знал все подробно и не мог решить — кто прав, а кто виноват и кто у кого имеет право спрашивать ответ; то, что ничего еще не ясно определенно и все это со стороны Ванокина одни только слова; и, наконец, то, что я ничем помочь не могу и разрешить ничего не сумею. Все это было так, и все это можно было принять — можно было. Но я-то знал, тем самым единственным чувством ощущал, что делается нехорошее, что нужно это нехорошее предупредить, что решать эту запутанность нужно сейчас, пока все до края не дошло, пока опасность не наступила. А я чувствовал, что она наступает и что я должен что-то делать, коль скоро я понимаю эту опасность или, во всяком случае, ощущаю ее.
Но что я должен был делать?! Заявить в милицию, где меня, скорее всего, поднимут на смех? Идти к Ванокину и требовать ответа? Но и он тоже посмеется надо мной или просто выгонит меня, тем более после того, как я был у Марты. (Несмотря на то, что я должен был разыскать Марту и, кроме своего личного, попытаться помочь ей; несмотря на то, что я знал, что поступаю правильно, но — несмотря на это, какое-то чувство вины перед Ванокиным было во мне, и при всей моей так быстро сложившейся неприязни к этому человеку я признавал его права большими, чем мои.) Или мне нужно было попытаться пойти к старику и убедить его уехать, или сделать так, чтобы он мне все рассказал, и побудить его к решительным действиям. Но к каким действиям я буду его побуждать — этого я не знал. Тем более что старик явно не в себе, и понятно было, что уж меня-то он слушать не станет. Оставался Алексей Михайлович. Но и тут, может быть, особенно я боялся быть наивным, лезущим не в свое дело, выдумывающим несуществующие страсти молодым человеком. Не с Думчевым же советоваться?! Вообще, несмотря на всю нелепость поведения, Думчев вдруг приобрел какой-то вес, сделался значимым, и его роль во всем этом деле переместилась (и заметно) из области смешного куда-то в область серьезного и даже (хотя и неловко было думать) зловещего.