— Не куда, а просто мимо. Ну, словно она, жизнь, как река, а ты на берегу стоишь и смотришь, как течет вода: она течет, а ты не движешься. А потом глянешь, а уже, к примеру, лет десять минуло и ты постарел. А она все течет. И умрешь, а она будет все течь и течь, и никакого ей не будет дела: стоишь ты на берегу или не стоишь, и вообще — ты ли это, или на месте, где стоял — могильный камень. Не знаю, наверное, не складно передаю, но — как передашь?! Не знаю. Вот тебе двадцать четыре, и ты еще не чувствуешь течения реки, потому что сам в ней. А потом, через года, сумеешь и с берега смотреть. Вот тогда и почувствуешь. Ведь стоит только раз из реки этой выйти и с берега на нее посмотреть, как уже не сможешь… по-старому. То есть и сам будешь в реке, в жизни, в течении, а все будет казаться, что со стороны, с берега смотришь.
— Так что же? — сказал я. — Лучше тогда, когда не думаешь? Когда не умеешь со стороны смотреть?
— Не лучше, но спокойнее. Как там говорилось у древних: чем больше мудрости, тем больше скорби. Так, кажется.
— Да почему же только скорби?
— Не только, но это больше и больше чувствуется.
— Так, старик тоже, получается, со стороны и со скорбью?
— Со стороны? — Алексей Михайлович поднял взгляд к потолку и прищурил глаза, что-то словно там пытаясь разглядеть; но не на самом потолке, а дальше, дальше. — Нет, он не со стороны, — наконец проговорил он, опуская глаза на меня, — он в самой реке все время находился. У него груз был особый: его или бросить надо было, или уж только с ним. А так, с грузом, на берег не вылезешь. А он — если нашу с тобой картину продолжать, — и на берег не вылез, но и не поплыл, а добрался до какой-то заводи, за корягу уцепился и все силы напрягал, к ней прижимаясь, чтобы его течением не унесло. Так, я думаю, или похоже на это.
— Так, значит, не было никакого смысла? Значит, когда, как вы говорите, жизнь проходит мимо, — это когда без смысла?
— Ну нет, почему же это без смысла. Смысл есть. Даже смысл этот, скажу тебе, настоящий. Вот только не смогу сказать — какой в точности. Другое дело, что… что счастья нет. Понимаешь, всякие жизненные удовольствия (я не говорю о примитивных и низменных; хотя и они тоже все-таки), они как бы создают иллюзию наполненности жизни: они чередуются, и человеку кажется, что он живет, и счастливо, и не впустую. Но они-то, эти удовольствия, они только заполняют пустоту. А пустота все равно есть, даже когда настоящий смысл. Больше того, когда настоящий смысл, тогда и резче ощущается пустота, и больнее. И если посмотреть на Жизнь (я беру с большой буквы, то есть не только жизнь этого человека), если посмотреть вообще, то его дело занимает совсем малый объем. Конечно, это все чувствуется больше, но я попробую объяснить. И когда человек ощутит всю эту Жизнь, весь ее объем внутри себя, то его собственное дело — только маленький краешек среди пустоты.
— Почему же пустоты, если это Жизнь?
— А потому, что, как я говорил уже, человека в с е г о занимает и заполняет его дело, и на другое у него ни сил, ни времени нет. Значит, если весь объем Жизни вместить каким-то образом внутрь человека, то все остальное, кроме его дела, будет пустотой. А он ее может заполнить только всякого рода удовольствиями, но ведь не делами, потому что у него сил хватит только на одно его дело. Но заполнить удовольствиями он тоже не может — тогда дела не будет, общая их масса задавит. А так как человек, он, а не только делатель дела, и так как он живет в мире людей, а не только в своем собственном, то его эта пустота невольно томит. Вот и чувствует, что жизнь проходит мимо. Понятно я объяснил?
— Понятно, — только человек-то, получается, понимает, что все это обман — удовольствия. Значит, ему только нужно перебороть себя и не думать… И жить своим делом. Так ведь?
— Так, — Алексей Михайлович покачал головой и улыбнулся, но на этот раз сдержаннее, только чуть-чуть отвел углы губ. — Перебороть может, но не думать — трудно. Думаю, что и невозможно. Тот, кто умеет перебарывать, тот и делает настоящее дело. Но он же более тоскливо, если так можно сказать, тоскует.
— И вы так же? — вдруг осторожно, но не спуская с него глаз, спросил я.
— Не знаю, — отвечал он после некоторого молчания. — Может быть, и не так.
— Почему? — настаивал я.
— Почему? Потому что… Потому что много внимания обращаю на свои невзгоды, трудности, скажем. В себя много смотрю. Я так чувствую, что и ты много в себя смотришь… — здесь он осекся и, прерывисто вздохнув, докончил: — Смотреть будешь.
— А вы… — начал я, но он не дал мне говорить.
— А я… — быстро сказал он, но тоже не смог докончить, потому что в эту самую минуту в дверь громко постучали.
— Вот видишь, — усмехнулся он и повернулся к двери. — Войдите.
Вошел Коробкин.
— Мне надо сказать тебе, — проговорил он быстро и не обращая внимания на Алексея Михайловича, — кое-что.
Я немного смутился, и повел, хотя как-то неуверенно, рукой в сторону вошедшего, и столь же неуверенно сказал:
— Это… мой приятель… извините…
Но церемонии, даже и в допустимом количестве, Коробкина, как видно, не занимали.