Имела она в доме (переехала с матерью сразу, как и был выстроен дом) свою отдельную комнатку (не захотела в просторную, как брат предлагал) под самой крышей, куда вела узкая крутая лестница. Стол, старенький узкий диванчик, образа в углу, запах свечей и будто чистых с морозу (даже и летом) простынь (к чистоте Глафира относилась тоже словно с убеждением; даже и пол скоблила ножом каждую неделю). Жилище Глафиры жена Федора называла просто чердаком, а сам Федор обычно никак не называл, говорил «у сестры», а когда в хорошем настроении пребывал, то называл «кельюшкой» или светелкой.
Супруги Аникины жили меж собой холодно, а вернее, никак не жили: ни холодно, ни тепло. С самых начальных дней женитьбы словно по обязанности переносил Федор Дмитриевич вселение нового человека. Но дома бывал редко: уйдет утром, а только вечером возвращается, усталый и угрюмый. В первое время еще пыталась жена и приласкаться и угодить. Но ласки он принимал хмуро, а угождения вообще не замечал. Хотя и ласкалась жена очень уж по-девичьи, по-молодому, и при этом второй подбородок ее был особенно заметен, а полные, чуть с желтизной щеки вздрагивали от резких движений особенно неприятно. Жена во всем винила свекровь (напрасно винила, и сама знала, что напрасно, потому что мать все никак, до самой своей смерти, не могла прижиться в очень уж большом и богатом доме с грузной мебелью, с сытым и беззаботным житьем, пышными и тяжелыми нарядами невестки; всех, даже и сына, сторонилась, а глядела всегда жалко и извинительно), а когда свекровь умерла, вина перешла на сестру («Все молчит, молчит, а известно, как думает — одна порода»). И в самом деле, если внимательно присматриваться, то брат и сестра очень были похожи, но — никто-то не присматривался, тем более внимательно.
Как ни богат становился Федор Аникин, а роскоши не любил: еду предпочитал самую простую, пальцы перстнями не утруждал, собрания ресторанные не устраивал и в юбилеи разные, да и приглашения такого рода принимал редко, только если очень уж для дела было нужно; любил он ходить пешком, а если уж надо было ехать, то для такой надобности имел бричку парой, довольно неказистую, с дребезжащими на булыжной мостовой, и в двух местах помятыми крыльями; сам же и правил; одежду, правда, носил добротную, но не потому, что слабость к нарядам имел, а потому что по положению его так было необходимо («Солдату, — любил говорить, — свое сукно, генералу — красная подкладка»). Прислуги в доме тоже было мало, а вернее сказать, всего два человека: дворник Ефим, он же и садовник, он же и на многие другие дела, и Катерина, Катя, кухарка. Пришла она уже после смерти матери (а что до нее была женщина, то как раз рассчиталась, да и еще ушла не подобру. Говорила: «С такой хозяйкой жить и зверь лесной ни за какие деньги не захочет».) Хотя про «зверя лесного» было явное женское преувеличение от обиды, но то, что с хозяйкой было жить нелегко — то была правда. Нет, она не кричала, словами обидными не бросалась, — нет, этого не было. Но было другое: она обижалась. Собственно, «обижалась» она не на одну только кухарку, но и на всех в доме (в меньшей, пожалуй, степени только на старушку-родственницу, но та была почти совсем глухая и зрением слаба, так что и мало что из этих обид слышать и замечать могла): и на мужа, и на золовку, и на дворника Ефима, и на мух, что тревожили летом, и на богомольцев, что не с тою, которую она ждала и которая заслужена была мягким ее сердцем, благодарностью кланялись, принимая милостыню; и на жизнь.