Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.
3
Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.
Катерина очень жалела об уходе Глафиры: хотя уж все не так было, как вначале, но пока Глафира жила в доме, Катерина чувствовала себя надежнее. А теперь? Федор Дмитриевич? Катерина уговаривала его не ждать, а сделать что-то; он успокоительно отвечал, чтобы она не боялась, что сам знает и что ничего плохого не случится; и опять (в который уже раз) повторял, что бояться нечего, потому что он с ней.
Но и сам он как будто боялся. Не то чтобы боялся — нет, это слово к нему не подходило (кто бы ни взглянул на него, никогда бы не сказал, что этот человек может бояться), но была в нем (и это чутко подмечала Катерина) какая-то неуверенность в своем нынешнем положении, а вернее, как будто стеснение: она видела, что не только с женой, но и со старухой-родственницей он говорил как-то мягче, чем раньше, словно даже с виноватостью, и в глаза не глядел; даже и с Ефимом он разговаривал иначе и не сердился, если тот (по своему обыкновению) не торопился запрягать, когда Федору Дмитриевичу нужно было срочно ехать, а терпеливо пережидал, скрывая нетерпение и делая вид, что занят чем-то своим. С другой же стороны, Федор Дмитриевич как бы совсем иногда забывал скрываться и по забывчивости же вечером заходил в комнатку Катерины; и хотя до утра не оставался, мог сидеть долго, не страшась (как ежеминутно страшилась она), что могут услышать, подслушать, а то и застать. «Знаешь, — сказал он ей однажды, — грех на мне большой». — «Оба мы с грехом, — отвечала она, — что ж теперь». Но он как-то странно на нее взглянул и еще страннее улыбнулся: страшной ей вдруг показалась его улыбка. «Эх, ты, — проговорил он, — птичка божья, ничего ты не понимаешь. Но — дай срок, и от тебя не скроется». Больше он ничего не сказал в тот раз, как ни расспрашивала его Катя.
Она сама все последнее время думала, как бы ей уйти, потому что скрываться уже не было никакой возможности: она заметно располнела, и как ни туго подпоясывалась, ничего уже помочь не могло. Но в доме как будто ничего не замечали. Хотя хозяйку она теперь почти совсем не видела: и обед, и завтрак, и ужин носила ей в спальню старуха-родственница (зайдет молча на кухню, на Катерину не глядит, возьмет приготовленное — и все тут). Надо было уходить, но идти было некуда, да и Катерина все сама никак решиться не могла. А как жить? Даже и на улицу ей выходить было совестно: выйдет, глаза опустит и так ни разу и не поднимет взгляда; только что пальцем еще не тыкали, но чувствовала она — смотрели.
Так и не решилась. И дождалась: все стронулось в одно мгновенье (и не от толчка, а как бы от дуновения какого воздушного) и полетело вниз, вниз, в глубину, в самую пропасть.