Сюда, на эти улицы, я вышел впервые семь с лишним лет назад, только тогда август был на исходе, и все цвело, и в темноте парка реяли огоньки сигарет. Прошло три года, мне пришлось выбирать. И я снова остался здесь смотреть, как машины мчат по мокрым улицам, проливая на дорогу жидкий свет задних огней. Да, я не пожелал обрести очередной отчий кров, я ослушался мать. И, упорствуя, попрал ее представление обо мне. Сказать по правде, мне осточертели переезды. Осточертело «садиться на дорожку». Осточертело, облокотившись о борт грузовика, смотреть, как выносят из подъезда нашу мебель. Я отказался обосноваться с ней и с ее мужем в Москве, в квартире на Юго-Западе, где над головами двенадцатиэтажных домов облака скользят по бескрайней синеве, как паруса по водной глади. И вопреки ее желанию я отнес документы не в Московский университет, а в здешний инженерностроительный институт.
Согрешив таким образом, я наложил на себя епитимью: поселился в общежитии, в комнате, в которой, кроме меня, жило шестеро парней, и наотрез отказался от денег, которые она продолжала высылать на первых порах. В течение первого года она приезжала дважды, очевидно, желая убедиться, в полном ли я уме, если отсылаю переводы ей обратно и через день ночую в задней комнате кафе «Лето», которое сторожу за восемьдесят рублей в месяц, вместо того, чтобы набираться гуманитарных знаний на факультете журналистики в МГУ.
Увидев впервые нашу комнату — консервные банки с окурками, пепел и хлебные крошки на полу и на крышке стола, груду ватмана, старый магнитофон в углу, а на стене постер с Томми Коно рядом с фотографией Катрин Денев, словом, увидев все это, мать молча остановилась на пороге, потом усмехнулась и отбросила волосы со лба.
Год спустя и нашей комнате воцарились чистота и порядок армейской казармы, потому что мы научились жить самостоятельно. Мы научились стирать и гладить, чтить и готовить, чертить по ночам и с двадцатью копейками в кармане чувствовать себя кумом королю. И я считал, что практическое умение такого рода ничуть не хуже гуманитарных знаний, которыми факультет журналистики МГУ наделяет человека.
Но в тот день, когда мать впервые увидела нашу комнату, она и бровью не повела. Другим мамашам самый ее вид поражал воображение, как хорошая модернистская картина. Полчаса спустя мы вышли с ней на улицу, и она то и дело смотрела на меня так, будто увидела впервые. А я стоял перед ней с непокрытой головой, хотя дело происходило поздней осенью, в расстегнутой кожаной куртке, изрядно потершейся на швах, в черном свитере под горло и в расклешенных брюках с широким, на три пуговицы, поясом, по тогдашней моде. И ветер гнал по улице пыль и опавшие кленовые листья.
— Послушай, — сказала она, не глядя на меня, — почему ты возвращаешь мне деньги? Ты мог бы одеться поприличнее. Ты…
— Оставь, — сказал я. — Я ни в чем не нуждаюсь. Я получаю стипендию, и у меня есть работа. Мне этих денег за глаза хватает.
— Да, — протяжно произнесла она. — Но эта комната… И то, что ты называешь работой, это…
— В следующий раз дай телеграмму, когда надумаешь меня навестить, — сказал я.
— Мы уберем к твоему приезду.
— Я не об этом, — сказала она. — Как я жила в твои годы, ты знаешь.
И, взяв меня под руку, повела рядом с собой. Каблучки ее дробно стучали по мерзлому тротуару. Она шла, немного наклонясь вперед, — тридцатисемилетняя женщина с чудесными волосами, когда-то поразившими воображение Халила Рамакаева, с безупречной лепкой лица и столь безукоризненной фигурой, что котиковая шубка значила для нее не больше, чем оправа для камня чистой воды.
— Я хотела тебе сказать… — снова заговорила она, продолжая размеренно отстукивать каблучками, — Андрей мог бы поговорить кое с кем во ВГИКе… Он может подготовить тебя, скажем, на киноведческий факультет, и со временем… Раз ты так не хочешь в журналисты… И, если ты откажешься, то есть, я хочу сказать, передумаешь…
— Я не передумаю, — сказал я. — Оставь это. Мне ничего не нужно ни от Андрея, ни от тебя.
— Но ведь не может быть, чтобы это было твоим настоящим призванием! — сказала она с неожиданной силой.
— Я не знаю, в чем мое настоящее призвание. Может, Андрей знает? Или ты знаешь?
— Игорь, ты ведь любишь меня? — спросила мать. Она остановилась, заставив остановиться и меня. И я увидел слезы у нее на глазах.
— Да, — ответил я. — Да, конечно. Брось, мама. И не нужно высылать мне деньги, прошу тебя.
Но пришло время, и я пожалел о сказанном мной в тот день. Я пожалел об этом, когда на мое место сторожа определили мужа буфетчицы Нины. Я жалел об этом, когда по вечерам ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник». И когда разносил телеграммы с почтового отделения № 2, я тоже жалел об этом, но тогда, возвратившись в общежитие, я увидел, что стол завален развернутыми пакетами и Сашка Крапивный, схватившись за голову, крикнул мне, смеясь:
— Мать честная, Рама, сколько же твоя маман понавезла тебе жратвы!
И в груди у меня сделалось тепло. Потому что в тот день я мало что знал о будущем — не больше, чем знает каждый из нас.