Стюардесса, бледная, как однопроцентное молоко, принесла непрозрачную пластиковую накидку, и женщину, наконец, прикрыли с головой, окончательно отделив от мира живых. По громкой связи командир объявил, что, несмотря на трагическое происшествие, самолет продолжит полет до аэропорта назначения, куда прибудет через час и сорок пять минут.
— Вы летели вместе? — участливо спросил меня летчик, когда оба врача ретировались, причем, если старый хмурился и что-то шептал под нос, возможно, молитву, то молодой казался разочарованным — он, видимо, надеялся, что к его персоне будет проявлено большее внимание.
— Нет, — я покачал головой и неожиданно обнаружил, что с трудом могу разлепить губы — слова будто приклеились к языку, висели на нем пудовыми гирями. К тому же, во рту опять все пересохло, и не только во рту, но, наверное, во всем мире, потому что цвета стали блеклыми, сухими, пересохло, похоже, даже в глазах — смотреть стало больно, будто лучи света падали не на какие-то там колбочки, а на обнаженные нервы.
Должно быть, я попросил пить (а может, летчик просто решил, что мне плохо), потому что в руке неожиданно обнаружил запотевший стакан с ледяным напитком и выпил содержимое до дна прежде, чем понял, что это с детства ненавидимый томатный сок. Почему-то вспомнилось, что именно томатный сок пила моя соседка за минуту до того, как начались эти страшные конвульсии. Полный бред, конечно, но мне сразу же показалось, что судорога сдавила мне горло, а вдоль позвоночника прошла жаркая волна. Ну вот, теперь и я тоже, это была даже не мысль, а ощущение, и я выронил стакан в подставленные ладони пилота.
— Вам нехорошо? — задал летчик риторический вопрос и, поскольку ответа, естественно, не получил, то сам же и обратился к стюардессе: — Ревиталь, принеси таблетку нитроглицерина.
— Не нужно, — томатный сок произвел свое действие на мой мозг, примерно такое, какое оказывает рвотное на пустой желудок — остатки мыслей устремились наружу, превращаясь частично в речь, а частично в зрительные образы. Речь моя обращена была к летчику — похоже, что я сбивчиво рассказывал о том, как это ужасно, когда рядом неожиданно умирает красивая женщина, все это было банально, и летчик, прекрасно понимая, как ему казалось, мое состояние, внимательно слушал, кивая головой. Зрительный же образ, возникший в сознании, был неподвижен и к путаной моей речи не имел никакого отношения.
Я увидел тот последний момент, когда тело женщины перестало выгибаться дугой и опустилось на сидение, а из горла вырвался не хрип даже, а вопль, оборвавшийся на самой высокой ноте, если звук этот, наполненный множеством обертонов ужаса, можно назвать нотой.
Сзади, там где изгиб шеи плавно (и как красиво, Господи) переходил в линию спины, алело небольшое пятнышко крови, и в ранке — это я увидел совершенно отчетливо — торчал тонкий шип.
Я отвернулся к окну и постарался заснуть. До Бен-Гуриона оставалось чуть больше часа, и я понимал, что после посадки пассажирам еще немало времени придется провести в самолете — пока унесут тело, а потом, вполне вероятно, полиция пожелает задать кое-какие вопросы. Я думал о пассажирах, но понимал, конечно, что речь скорее пойдет обо мне — я сидел рядом, я видел больше остальных, меня и будут расспрашивать сначала медики, а потом полицейские, ибо, ясное дело, когда тело будут перекладывать на носилки, кто-нибудь непременно обратит внимание на алое пятнышко и на торчащий из ранки шип.
И сделает вывод о том, что женщина была убита.
— Не хотите ли пересесть? — обратился ко мне все тот же летчик, которому моя бледность, совершенно естественная, не давала покоя и, видимо, наводила на опасения — может, среди пассажиров двадцать шестого ряда начинается эпидемия?
— Есть место в салоне первого класса, — продолжал летчик, — и я полагаю, что пассажиры не станут возражать…
Я бы не стал, это уж точно. Бесплатно поглазеть на человека, только что ставшего свидетелем трагедии, и задать ему несколько ненавязчивых вопросов — кто ж будет против?
— Спасибо, — пробормотал я, — вы очень любезны…
Летчик отстал, и, если не считать мрачной упаковки, занявшей три ряда кресел, полет продолжался, будто ничего не случилось. Стюардесса со стюардом разнесли ужин, от которого я отказался, подтвердив, по-видимому, их худшие опасения о состоянии моего здоровья. Полчаса спустя я отказался от напитков, хотя сухость во рту не исчезала, — я боялся, что во время снижения мой желудок взбунтуется, и утоление жажды обойдется гораздо дороже, чем попытка изобразить из себя верблюда, способного прожить без воды куда больше двух часов.