В детстве был у нас немецкий музыкальный ящик. Поднимешь крышку — картинка: голубое небо, летят по небу ангелы — белокрылые, придурковатые. Поставишь железную пластинку с колючками, заведешь — крутится пластинка рывками, поет о старом добром немецком уюте.
Было время — поставляла Германия
Первый синематограф! На экране Макс Линдер — в черном цилиндре, с мертвецки бледным лицом и тонкой талией… Гомерический хохот в зрительном зале и унылый мотив на рояле… Вот я выхожу из синематографа. На улице — лошади, лошади, лошади, милые, нежные, печальные предшественники жестоких чудес науки и техники.
Меня уже больше не волнует кладбище. Я утратил мелкое любопытство к смерти.
Кто там бренчит на гитаре, что мешает спать добрым людям? Ах, это опять непутевый Федотов на крыльце дома! Коптит лампа, летают коптинки — мохнатые, черные — в пропахшей красками и керосином квартирке. А здесь… восход, душистая, девичья свежесть летнего утра, пустынный, едва возникший город, в тумане моря корабли и розовый трепет птиц…
Эх, жить бы да жить!
Не тут-то было — не дает покоя мертвая собачонка! Лежит дохлая — ни поиграть, ни побегать! А была как все — резвая, глупая. И вот — не передохнуть от вони! Возле нее горничная в белом — дует амбру; о чем-то спорят доктора; в постели — болящая с горя хозяйка; в щель двери глядит гробовщик; на полу играет мальчишка; живописец кистью спешит сохранить память потомству; в комнате теснота: люди, вещи, комоды, диваны, лампы, шторы, стулья, посуда…
Лихорадит, не дает покоя картина!
Великий художник безжалостен и беспощаден к себе, он подвергает себя тончайшим пыткам — в тишине, в одиночестве, — когда никто не слышит и некому вмешаться.
Не знаю, так ли я рассказал о Борисе Семеновиче Лунине, как хотелось Савину. Но думается, что немногие уцелевшие записи этого несомненного, хотя и несбывшегося писателя говорят сами за себя…
Свет в окне
В конце марта провалился мосток через глубокую балку, отделявшую дом отдыха от шоссе. А тут еще вскрылась река, сломав ледяную дорогу — последнюю связь с миром. Снабжение дома отдыха прекратилось. Несколько дней продержались на запасах, но затем и они иссякли. В кладовых осталось немного консервов, сахара, растительного масла и сухих овощей. И тогда директор Василий Петрович решил зарезать собственную свинью, чтобы накормить отдыхающих.
Свинью резал сам шеф-повар, пожилой, крепкий как железо человек из фронтовых поваров, а Василий Петрович помогал. Это оказалось непростым делом. Огромная, неповоротливая, раскормленная до двенадцати пудов жирными, теплыми кухонными помоями, Машка птицей взвилась в своем закутке, когда резаки переступили порог хлева. Она, видимо, догадалась, зачем к ней пришли, хотя шеф прятал ножи за спиной. Стоило огромных трудов ее повалить. Василий Петрович и шеф поочередно и враз распластывались на грязных досках пола, пытаясь поймать Машку за ноги. Но с ловкостью, порожденной страхом смерти, грузная, почти ослепшая от жира свинья выскальзывала из цепких рук и с надсадным визгом металась по закутку. Наконец удалось завалить ее на спину. Шеф схватил длинный нож, точным, рассчитанным движением вонзил тонкое, узкое лезвие под левую ногу свиньи и резко рванул на себя.
Потом Машку палили до восковистой коричневы, сдирали шкуру, разделывали, вычерпывали ложками темные загустья крови. Василий Петрович делал свою работу словно во сне. Ему не раз доводилось резать свиней, но сейчас это простое, житейское дело представилось ему жесточайшим насилием над теплой, дышащей, незащищенной жизнью. Он не мог забыть отчаянной укоризны подслепых, янтарных, узких глазок Машки. Ни одна свинья, которую он резал на собственную потребу, не смотрела на него так…
Но дело было сделано. Отдыхающие съели Машку с тем же ровным аппетитом, с каким поглощали все другие блюда столовой. Василий Петрович и не рассчитывал на благодарность. Он находил какое-то горькое удовлетворение в том, что его самоотверженный поступок обречен на забвение. Но это оказалось не так. В глазах служащих дома отдыха, когда они глядели на директора, появилось нечто, чего не было раньше. Василий Петрович не сразу подметил, а подметив, не сразу разгадал этот слабый, но теплый свет, который излучали глаза уборщиц, подавальщиц, сестер и других работников. Есть своя печальная радость в непризнанности, но куда большим счастьем дарит человека, пусть молчаливое, одобрение окружающих. В походке круглого, плотного коротыша-директора появилось что-то летящее.
Лишь один человек не оценил скромного деяния Василия Петровича: уборщица подсобного корпуса Настя. В ее черных, запавших глазах директор не улавливал знакомого согревающего лучика. А ему особенно дорого было бы ее одобрение: с Настей директора связывали тонкие и сложные отношения…